Сады диссидентов - Джонатан Летем 31 стр.


– Сильно отдает фрейдизмом.

Эту реплику подал Льюис Старлинг, один из студентов Багинстока, специализирующихся на СМИ, неоперившийся постгуманист. Цицерон уже выступал научным руководителем курсовой работы этого паренька, неуклюже пестревшей профессиональным жаргоном:

* * *

Самые ранние воспоминания Цицерона о детстве были таковы, что семейный дом больше напоминал полевой госпиталь – госпиталь, развернутый посреди поля сражения, каковым выступал город. Причем Цицерон точно знал, что это никак не было связано с физическими недугами, бремя которых несла Диана Лукинс, – во всяком случае, поначалу. Нельзя объяснить это исключительно профессиями родителей: мать была медсестрой в травмопункте (пускай даже в туманном прошлом), а отец – рядовым бойцом городского фронта, полицейским в армейском чине.

Скорее, это было особое мировоззрение – или даже два мировоззрения, хитроумно подстроенные друг под друга в силу необходимости. Солдат городского фронта должен где-то восстанавливать силы, ему нужно место, где его будут выхаживать и лечить, – такое место, где можно сбросить с себя груз обид, оскорблений, всяческих горестей. А медсестра, чтобы оставаться медсестрой и при этом не покидать священных пределов квартиры, каждый вечер нуждается в пациентах – вернее, в одном-единственном пациенте, который возвращается домой со всевозможными ранами – ранами не физического характера, – они не были смертельными, но и не поддавались исцелению. Дух госпиталя, который представал перед всяким, кто переступал порог этих темных, опрятно убранных комнат, сообщал о происходящей здесь “сортировке больных и раненых”, направленной на достижение неизменной цели: сохранение жизни.

И когда у ребенка, жившего в квартире-госпитале, проснулась восприимчивость и способность к сопереживанию, он встал на ее сторону – на сторону этой медсестры, которая одновременно была и больной, на сторону женщины, сновавшей по этим темным комнатам, а не на сторону лейтенанта, который, возвращаясь домой со службы, угрюмо ворчал. Так получилось потому, что уличное поле боя оставалось лишь предметом слухов и домыслов, о нем можно было только догадываться по скупым недомолвкам, по горьким отрывочным донесениям Дугласа Лукинса, по вспышкам, которые жена легко гасила, ставя перед мужем тарелку с едой или включая телевизор, успокаивая его, уговаривая (“не надо при малыше”) или демонстративно падая в обморок. На фоне такой домашней обстановки, которая наблюдалась каждый день, длинные связные разговоры были попросту невозможны.

Позже пришла болезнь, а вместе с ней – и всевозможные лечебные ритуалы, впрочем, мало помогавшие: наполовину осушенные пузырьки с хинной водой, горькие настойки, рекомендованные знающей кузиной с Юга, и темные очки – будто вампирское средство от солнца. Диагноз подтверждал все то, что мать с сыном уже и сами знали. Болезнь была неуловимой, призрачной, она прокрадывалась в дом под волчьим именем и заявляла о себе не только ожидаемыми симптомами, но и особым настроением, характерными цветами. Даже когда на сцене появились прописанные врачом пузырьки с гидроксихлорохином, они как будто вышли из области медицины и шагнули в иррациональные сумерки, которыми было окутано само это имя – “волчанка”. Лечение превращалось и в настроение: запах Дианы Лукинс, этот запах соблазна и покорности, пропитывал занавески и покрывала, прилипал к тяжелой телефонной трубке, к ломтям бутербродов в коробке с завтраком, которую Цицерон брал в школу, чтобы съесть в полдень.

Опасности того мира, что лежал за пределами квартиры, служили предметом коротких разговоров, которые можно представить себе в виде фрагментов, достойных Сапфо или Эзры Паунда. Они намекали на существование мира, к которому ребенок чувствовал себя не приспособленным, причем если поначалу он ощущал свою беспомощность, то достаточно скоро ощутил нежелание подстраиваться под этот мир. Вместе с тем в этих разговорах была и своя притягательность: ведь они приоткрывали окошко из замкнутой, отгороженной квартиры в совершенно другой мир, где уже не царила привычная влажная атмосфера жалости и мрачного ожидания. Намеки на коварство и обман, сопутствующие полицейской службе, интриговали и привлекали к себе своим соблазнительно-туманным языком.

Назад Дальше