И она вдруг так обрадовалась жизни, невесть чему. И она попробовала мечтать, что было бы, если бы… Но у нее не было этой привычки, и ничего не вышло.
Он приехал в Россию после длительных переговоров, начавшихся еще в Америке, и закончившихся в Париже. Ему разрешено было взять с собой валюту, автомобиль и восемь сундуков, он ехал с женой. В Москве его встречали с почетом, и в Киев он вылетел на аэроплане. С ним, кроме жены, был секретарь, англичанин, ведавший всеми его делами; в Москве же к нему был приставлен некто из Филармонии.
Он остановился в самой лучшей гостинице (впрочем довольно дрянной), когда-то называвшейся «Континенталь». Ему в номер, из местного отделения Наробраза, сейчас же привезли концертный рояль Бехштейна. Обедал он у себя в номере, ночью не спал, капризничал, под утро впрыснул себе тайком от жены морфий и пролежал до полудня оглушенный. Днем к нему пришла депутация, спросить его мнение о советской музыке. Он сказал, что вся советская музыка вышла из одной его сюиты, так же, как современная западная музыка — из его ранних вещей.
Вечером в переполненном консерваторском зале состоялся его концерт.
Марье Петровне не было обидно, что вот было время, и на всем свете может быть никто, кроме нее, не понимал и не ценил Тимофеева, и даже Боссман боялся его, а она не боялась. Теперь его слушали, затаив дыхание, не только те, которые за последние годы его знали и играли, но и те, которые лишь неделю тому назад узнали о его существовании. Марья Петровна сидела в одном из задних рядов, приодетая в черное саржевое платье. Когда Тимофеев вышел на эстраду, что-то кольнуло ее, и боль продержалась некоторое время.
То, что он играл — и ей это было странно — почему-то мало трогало ее. Ей было не до музыки уже давно, может быть с того самого дня, как он уехал, словно все, что было в ней, он увез тогда с собой, ни в чем — боже упаси! — не виноватый. Это случилось само собой, никто из них этого не хотел, они ведь даже не были влюблены друг в друга. И если бы он помнил ее, он бы, конечно пришел к ней сегодня утром.
Она недаром когда-то была, что называется, отличной барышней: она не пошла за кулисы смотреть на Тимофеева в антракте (он полулежал в кресле, растопырив пальцы вытянутых рук, приветливая, суетливая жена никому не позволяла подходить к нему). Она сидела до самого конца и слушала очень внимательно, даже добросовестно, но она, по-видимому, кое к чему за эти годы охладела, и то сложное, что переливалось через край черного рояля, было ей чуждо. Она даже не задумалась над тем, обокрал ли ее кто в жизни, или она сама все раздала, или с самого начала у нее ничего не было.
«Вот я подслушиваю, — тревожно думалось Льву Ивановичу, пока он напряженно тянулся ухом к голосу, очень тихо и неявственно говорившему что-то за дверью, — и я не стыжусь этого, потому что знаю наверное, что нет на свете человека, который бы когда-нибудь да не подслушивал. Как нет человека, который, хоть раз в жизни, дрожащими руками не составлял кусочки чужого разорванного письма».
В том, что доносилось из детской, не было ничего необыкновенного, и только Лев Иванович мог волноваться, слушая этот самый простой разговор:
— Когда же ты эдак простудился, душенька мой?
— Я, папочка, — хрипел Андрюша, — был здоров, здоров. Потом пришел доктор и приложил мне к спине такое ужасно холодное ухо, что я сразу простудился.
— Ну, не говори так много. Я тут тебе принес… Зашуршала бумага.
— Ну зачем ты! У меня все есть. Мне дядя Лева обещал, когда выздоровлю, подарить собаку.
Молчание.
— Если бы ты знал! Мама — ни за что, а он слово дал.
Молчание.
— А как ты думаешь?
— Лежи, лежи, не раскрывайся.
(Поцелуй. Какой-то вздох.)
— Болит что-нибудь?
— Болит все. Но ничего, не очень.
— Тебе ничего не нужно?
Шепот.
Лев Иванович с сильно бьющимся сердцем отошел к окну, приподнял штору и стал смотреть на улицу. Да, настоящая весна! Еще одна. Так уходит жизнь. И пусть!
— …он обещал, какую захочу. Я думал — сенбернара, или дога датского. Который больше? Уж если он обещал, то надо как можно громаднее.
— Он тебя балует.
— Он меня любит. — Смешок, счастливый и короткий.
Тягостная минута.
— А ты его?
— Ох, очень! Ты знаешь, он все понимает, Федька и тот столько не понимает. Вечером, сказал, тебе будет сюрприз.
— Закройся, закройся! Разметался совсем. И не надо столько болтать, у тебя и так, наверное, сорок температуры. Отменить гостей не могли, что ли?
— На это была причина… — смешок, кашель
— Какая?
— Мосье Робер де-Э-пре-мон-тань-виль.
Лев Иванович хрустнул пальцами, ему показалось, что он сейчас возьмет да и смахнет все флаконы с туалета. В детской стихло. Он осторожно передвинул ноги, едва не зацепил стул и вышел.
— Там кто-то ходит. Посмотри, кто там, — сказал Андрюша.
Маслов неуверенным шагом прошел в спальню. Ему хотелось войти зажечь свет, взглянуть на тень Лели, которая здесь живет, на зеркало, на кровать. Но и без того было ясно, что в комнате никого нет. Два света встречались на полу — из детской и из столовой. Накрытый стол был готов к ужину. Маслов увидел в его середине большую некрасивую серебряную вазу с фруктами, которая показалась ему знакомой.
И в эту минуту ему стало не по себе: он не струсил, он просто приготовился к тому, что его могут выпроводить отсюда. Он вернулся в детскую, еще и еще раз прижал к себе Андрюшу, как-то неловко и смущенно перекрестил его. В коридоре его встретила Мариша. Он зашаркал быстро, стараясь, чтобы она не увидела его взволнованного лица. У самой двери он вдруг вынул из кармана и подал ей монету в два франка, — по старой русской привычке вспомнив вдруг, что он в богатом доме, и что так принято было когда-то делать. Она поблагодарила и взяла.
И как хлопнула дверь, Лев Иванович тоже отлично слышал.
— Не пора ли нам, — возвысил он внезапно голос, — не пора ли нам, господа, приступить наконец к более реальным удовольствиям? Лелинька, не выскажешься ли ты насчет ужина?
Все зашумели, загоготали, повставали со своих мест Леля блестя глазами, отводя свое колено от колена мосье Робера, встала и, задевая широким платьем мужчин, прошла в столовую.
— Пожалуйста, господа, — сказала она, и через минуту уже захлопали пробки, застучали вилки и ножи.
— Правда, что у вас болен сын? — спросила маленькая усатая гостья.
— У вас есть сын? — загремел Родовский, успевший положить себе в рот что-то горячее, черное, необыкновенно вкусное, которому названия он не знал.
— Очаровательный мальчик, — бархатно укрыл его голосом мосью Робер, — изумительный мальчик.
— Я, кстати, любящим оком взгляну, что он делает, — провозгласил Лев Иванович.
— Пойди, мой дорогой, — донеслось с Лелиной стороны. Нет, отменить этот вечер нельзя было, конечно, как невозможно было отменить этот день, обнажившийся под вчерашним календарным листиком, как нельзя было отменить всех когда-то сказанных слов и подступающих уже совсем близко событий. Как нельзя было отменить самого себя.
У Андрюшиной постели сидела Мариша и дремала, сложивши на коленях руки. Андрюша, розовый от жара, спал, рот его был раскрыт и сух. Лев Иванович постоял, посмотрел на него, нагнулся. Андрюша открыл сонные глаза, выпростал со вздохом правую руку из под одеяла. «Ну, как? Папа был?» — «Спасибо, дядя Лева». — «За что же спасибо? А маме ты лучше про это не говори». — «Ну конечно нет!»
И по тому, как он это сказал, и как поднял два пальца в знак клятвы, можно было понять: «Мы в таком деле друг друга понимаем, и баб мешать в такое дело нам нечего».