Но самое здесь интересное и перспективное в общепоэтическом смысле это, безусловно, чудесное искажение впавшего в ярость героя. Таков уж талант Кухулина: он раздувается, как пузырь, по типу игрушки "уди-уди", и весь преображается в высший момент битвы, возбуждая ликование демонов, которых он превосходит своим изменившимся обликом, являя нам образ прекрасного в его кульминации, граничащей уже с чем-то чудовищным. Подобные образцы красоты доносят до нас драконы, украшавшие ладьи скандинавов. Вот как это происходило в более подробном отчете, позволяющем судить о фантастичности искусства Ирландии:
"Все суставы, сочленения и связки его начинали дрожать... Его ступни и колени выворачива-лись... Все кости смещались, и мускулы вздувались, становясь величиной с кулак бойца. Сухожи-лия со лба перетягивались на затылок и вздувались, становясь величиной с голову месячного ребенка... Один глаз его уходил внутрь так глубоко, что цапля не могла бы его достать; другой же выкатывался наружу, на щеку...* Рот растягивался до самых ушей. От скрежета его зубов извергалось пламя. Удары сердца его были подобны львиному рычанию. В облаках над головой его сверкали молнии, исходившие от его дикой ярости. Волосы на голове спутывались, как ветки терновника. От лба его исходило "бешенство героя", длиною более, чем оселок. Шире, плотнее, тверже и выше мачты большого корабля била вверх струя крови из его головы, рассыпавшаяся затем в четыре стороны, отчего в воздухе образовывался волшебный туман, подобный столбу дыма над королевским домом".
* Поэтому, сказано, женщины Ирландии, повально влюблявшиеся в него, кривели на один глаз - ради сходства с Кухулином.
Этот отрывок для меня равен открытию. Во-первых, он открывает, почему боевой поединок становится в центре искусства, требуя отдельного блюда, специального кадра для своего воплоще-ния. Человек предстает в нем в чудесноискаженном, живописно-раздувшемся образе. В этом смысле битва, требующая тотального выявления всех сил и способностей воина, наиболее пригодна для художественных созданий. Не только своим драматизмом, но резкой, переходящей в гротеск, означенностью прекрасного поединок, а также война, занимает передний план в истории мирового искусства, всякий раз возбуждая любопытство тысячных зрителей (включая бои гладиаторов и рыцарские турниры как форму театрального зрелища). В данном отношении сказка не отстает от "Илиады", а военные парады имеют общий с танцами индейцев сюжет, жаждущий от бойца не только силы и смелости, но и яркого оперенья, изобразительного вихря и грома. В основе битва лежит взрыв физических и магических сил, дающий искусству желанное изобразительное переполнение.
Далее мы видим, прекрасному не противопоказан гротеск. Это же высказал Пушкин в воинствующем Петре: "Его глаза сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен..." - способность красоты ужасать и почти смыкаться с уродством. Красота всевозможных идолов, варварских масок и т.п. заключается в том, что лицо восходит здесь в чудесно-искаженном, экстатическом состоянии, близком природе художественного вдохновения. Отсюда же мы постигаем, зачем во все времена, но особенно в полосе фольклорного созидания, народы любили чудовищ и со страстью предавались искусству демонстрации змеев, драконов - не в нарушение красоты, но во исполнение высших ее потенций. За исключением греко-римской античности (и то далеко не всегда), вовлеченной в интригу человекоподобных пропорций, все языческие религии влеклись к изображению божества как чудовища, видя в этом знамение магии суперпрекрасного - свойства богов убивать одним своим ослепительным ликом. Бог выступал, так сказать, в ярости своей красоты, извергающимся вулканом чудесного.
Наконец, много позже искусство христианской Европы строилось, мы здесь убеждаемся, не на пустом месте и не на греко-латинском фундаменте только, но на базе местных, древнеязыческих форм, чутких и восприимчивых к голосу новой эстетики именно соединением крайностей красоты и гротеска. Магические культы и образы оказываются более гибкими в отношении высшей религии, нежели застывшая в классических нормативах античность. В этом плане чудесное искажение Кухулина поистине благодатная почва для выращивания химер Нотр-Дама и шире - всей системы вывернутых конечностей, непропорционально укороченных или удлиненных фигур, перекошенных физиономий в искусстве Средних Веков, перешедшем от ярости битв к воссозда-нию духовных восторгов и божественных преображений. Лик божества чудесно исказился в язычестве кельтских, германских, славянских и прочих варварских капищ и без особых трений принял мимику таинства, облагороженную, просветленную по сравнению с монстрами прошлого, но высказанную столь же пронзительно рогатым копьем гротеска.
Осенью оранжевый цвет мешается с лиловым, и оба они имеют что-то общее - сверх своей желтой и синей основы, - и это общее мечется и перебегает из одного цвета в другой, как молния, и ударяет внезапно - красный!
9 октября 1969.
У меня густота стиля появляется там, где ничего нет, кроме листа бумаги, и вот сюда, на этот крохотный поплавок, необходимо взгромоздиться и жить, а мысли бьются и прыгают, и тогда, чтобы удержаться, ты скручиваешь ковчег чрезмерной метафорой.
На день рождения мне сделали подарок. Какой-то, почти незнакомый зек подает кулечек, а в нем - трубочка для шариковой ручки (одна). Ах, луковка, сколько раз она спасала, и я бы позволил всем, подавшим ее, взобраться на небо по ней, как по лестнице. В бедности сильней доброта. Как лохмотья лучше греют. Лохмотья - лохматые. Они уютнее и больше нам к лицу. Их не потому противно носить, что они лохмотья, но только - если чужие. И ощущение "чужих" сильнее дает нам знать, потому что душа, в них прозябающая, лучше прилипает к лохмотьям и на них остается - душой. Кому-то они были "свои" и об этом помнят. Но собственные наши лохмотья - что из вещей может быть роднее и ближе?..
Пришил тесемки на зимнюю шапку. А то старые - истлели. Смешно и трогательно - эти тесемки, эта беспомощность и тишина человека. На этом все мы держимся. И потому - живые...
13 октября 1969.
На дворе уже рано темнеет, и романтическим светом зажигается электричество. Стоило бы задуматься над мистикой электричества. На него уповал, о нем гундосил весь девятнадцатый век. Возвращаясь мысленно в детство, вспоминаешь электрический свет как первое соприкосновение с предосудительной магией. В электричестве есть ослепительность бриллиантина и хлесткость бенгальского пламени. Что-то потусторонее, шарлатанское и шутовское...
Мы слишком привыкли, что из спички вылетает огонь, а детям все это в новинку. И что собаки лают, и петухи - поют... В первозданном виде некоторые научные открытия также рисуются фантастически. Воображаю моего отца в провинции, с пылкостью неофита показывающего в волшебный фонарь, каким сверхъестественным шаром была когда-то земля и как смешно произошел человек из обезьяны. Это похоже на фокус, на демонстрацию чуда толпе, где функцию Демиурга временно исполняют вулканы. Вулкан должен быть из железа, его долго строили - чтобы хорошо работал. Какая, однако ж, за всем этим божественная игра!
Насколько романтизм в историко-культурном отношении оказался богаче и перспективнее реализма, сообщив толчок развитию даже ряда наук - истории, филологии, этнографии, эстетики и т.д. Даже своим открытием, что и крестьянки чувствовать умеют, реализм обязан влечению к дальнему в ближнем человеке, который прежде, чем сделаться Платоном Каратаевым, хорошо уже себя показал в образе Квазимодо. Интерес Эдгара По к науке также говорит нам об этом влечении к дальней тайне, о попытке оседлать в романтических полетах к чудесному оказавшийся под руками и подымавший голову разум. Кабинет ученого смахивал еще на обиталище мага (Фауст) и сулил изумление сгоравшему от любопытства, вышедшему за границы действительности познанию, желавшему удивляться скорее, нежели изучать и осваивать. Героями романтиков стали ученые, больше тогда похожие на волшебников и отшельников. Наука еще находилась на уровне эзотерических знаний, а техника, имея дело с воздушным шаром, с электромагнитными волнами, проходившими поблизости от гипноза и спиритизма, сбивалась на чистую лирику, на искусство для искусства...
Еще о скрипке. Не была ли скрипка подругой гомункулюса, а позднее паровой машины, толкнувшей развитие техники на путь метаморфоз? Покуда не научились превращению энергий, не было и никакого прогресса. Музыкальные инструменты, тренькавшие или подсвистывавшие, сопровождали танец и пение и не стремились имитировать голос, превратив раздельно звучащую вибрацию в голошение души. Появление поющего ящика, издающего как змея извивающуюся мелодию, воспринималось поначалу как что-то противоестественное, заставляя подозревать первых скрипачей-виртуозов в общении с темным помощником. Вообще в скрипичном повизгиванье слышится демоническое. Недаром на скрипке особенно хорошо удаются всякого рода дьяволовы трели. И по части сладострастия она заткнула за пояс флейту, считавшуюся когда-то самым развратным инструментом.
В скрипке заговорила душа Фауста, Шварца и других чародеев-алхимиков, валом поваливших в XVI веке. Тогда бесовщина в знак ренессанса являлась почти в открытую, и алхимики бились над тайной превращения веществ и энергий, открыв по ошибке вместо золота порох. В моде были полеты на Брокен, и скрипка их подхватила...
Уже в пользовании этой ретортой по перегонке музыки в голос проскальзывает некая странность. Скособочившись, изогнувшись, скрипку вскидывают, как ружье, и вдавливают в тело, с тем чтобы она торчала не то из глотки, не то из груди артиста, надрывая душу живым и жалостным мяуканьем. Из скрипки вылез Скрябин - с коготками экстаза. Под ее звуки у присутствующих потрескивает в волосах электричество и легкие магнитные бури сотрясают зал.
- И приезжали к нам в город разные филгармонии...
- Мы люди немузыкальные - симхонии нам не нужны.
- Когда начинают симфонию, меня тянет рвать!
- Что-то мне не нравится этот Тульберт. Як бы спивал. А то - як пилорама.
Слушая по радио концерт для скрипки с оркестром Моцарта, один мужик заметил: - Это как полет комара.
Реплика на арию Ленского "Куда, куда вы удалились...": - Долго он петь будет, Мопассан этот?!..
Искусство - не изображение, а преображение жизни. Сам образ возникает по требованию преображения: образ сдвинут с предмета, толкая его к изменению в иную, преображенную сторону. Мы замечаем "образ" лишь в преодолении того, что он силится изобразить. Стол или лес - не образ. Золотой стол - образ. Зеленый лес - не образ: нужен - зеленый шум.
Вместо "Бразилия" кто-то сказал "Образилия", словно давал нам понять, что в искажениях речи нет-нет, а промелькнет иногда желанный образ, который поэзия добывает своими силами, сдвигающими слово с предмета - из "Бразилии" в "Образилию".
- Сижу в тюрьме до теплых времен весны.
- В собственном берлоге.
- Дезентир.
- Биркулезник.
- Люди молодые, энергетичные...
- Все, как говорится, под одной землей ходим.
- Сыр Рокфеллер.
- Рыба порциональная.
- Огалделый бандит.
- Солнце жгет вертикально.
- Разве что шальная муха пролетит.
- А "Граф Монтекристо" совсем не Дюмой написан!
В индийской "Повести о плутах" (по Махабхарате и пуранам) излагается история искушения Брахмы красавицей Тилоттамой, сотворенной художником Вишвакарманом и затмившей красотою богинь. Тилоттама танцует перед Брахмой. И ее жесты, движения, и то, как созерцает ее красоту Брахма, воспроизводят стиль Индии, где скульптура, кажется, выросла из танца лесом многоруких и многоликих богов. Следя за Тилоттамой и Брахмой далее, мы понимаем, почему слон обитает в Индии: слон - в ее стиле: хобот. И как возникает образ: глаза предмета. На самом деле глаза растут у зрителя, но переносятся на картину, на образный строй языка или храма, у которых отверзаются очи по мере того, как мы к ним приглядываемся.
"...Когда она это почувствовала, то подобная реке, полной нектара и прелести, прошлась в танце направо от него. Он же, очарованный ее красотой и преисполненный пылом любовным, чтобы непрестанно любоваться ее прелестью, сотворил себе другой лик, глядящий к югу, третий, на запад смотрящий, и четвертый, обращенный на север. Когда же проносилась она в прыжке над его головою, создал он себе и пятый лик, направленный кверху".
Это похоже на дерево, которое растет и плодоносит глазами. При виде его убеждаешься, что творчество в первую очередь это прорезание глаз в веществе за счет собственной зоркости, что образ, истинный образ, граничит с Преображением.
В яванском театре теней ("Ваянг") куклы, говорят, тщательно разукрашены, позолочены и прорисованы, хотя на экране все это не отражается. Не оттого ли, что мир - это тень, а значит, первообраз (в данном случае - куклы) обязан быть ярче, реальнее своей тени? Не видимость, но реальность занимает художника. Мало ли что куклу зритель не видит: она же есть, она сама по себе существует!..
Нельзя ли фразу со всеми придаточными уподобить одному сундуку, в котором утка, в кото-рой заяц, в котором яйцо, в котором смерть Кощея Бессмертного (или любовь Елены Прекрасной), возможно ли, короче, превратить ее в лабиринт или, лучше, в куклу-матрешку, посредством всяческих "что" и "которых" сворачивающуюся клубочком и бегущую в глубь себя, наполняя свое составленное из стольких слагаемых тело тихим светом, загорающимся внутри, в сердцевине, как душа, откуда, которая, где, потому что, еще раз которая, и если не, то то начнется и то?..
Почему "королевна" звучит милее, нежели "королева"? Только ли потому, что за ней королевское будущее? Или - прекрасный признак без отягчающей власти, не должность, а только титул, не престол, но лицо, и самая корона на голове лишь гордое украшение? В "королевне" всегда есть какой-то дополнительный завиток.
Ничего не зная о предмете, мы составляем о нем представление по его словесному образу, по окраске и благоуханию имени. Таковы братья Гримм близнецы, в толстых шерстяных чулках и широкополых одинаковых шляпах. Допустимы также камзолы, пудренные парики, треуголки. В их имени артистизм, не оперный, однако, а фокусный, помесь доброты с чертовщиной. Ведь братья! это надо же - братья Гримм!..
Но как все зыбко! Врубель потерял бы половину таланта, если б жил не в России, а в Польше. По-польски он - Воробей. Куда бы подевались тогда его многоугольники, его прекрасные кристаллы?
...Тире я тоже люблю. Но важнее двоеточие: в нем дано направление фразы, уводящей вглубь текста: выражение мысли, быть может, недостаточно еще проясненной, многословной, рассеянной: но рыщущей по окончательным, последним формулировкам.
А еще я люблю скобки. Не то, что люблю, а как-то хочется постоянно говорить в скобках, забиваясь куда-то между слов, глубже, в нору. Иногда, помимо круглых, хочется даже ставить квадратные и угловые скобки, чтобы, улезая, не сбиться и не запутаться в лабиринте.
...В расчеты прозы до сих пор слабо входили возможности скобок. Скобки имели в основном вспомогательное значение и не смели претендовать на внимание. Между тем построение речи на каких-то параллельных и пересекающихся путях или уровнях, что графически можно выявить скобками, сближает письменность с формами пространственного искусства, в котором глаз перепрыгивает с предмета на предмет, с одного пятна на другое, и придает словесному полю своего рода рельефность, неровность, слоистую глубину, в чем скобки в принципе могут сыграть не подсобную, но первую скрипку, образуя запруды, пещеры, ущелья, откуда и истекает, разлившись по тексту, главный, проницающий смысл.
А что если создать свой язык и жить в нем, как обезьяна в лесу?
В английской литературе непоследнюю роль играет сырой климат Лондона. Туманы, дождь, вечерняя мгла и, как приятный контраст и завязка повествования, уютный камин с чашкою грога, пригубив которую мысленно, мы поудобнее поджимаем ножки и приготовляемся слушать.
В русской литературе климат не столь выдержан, не возведен в принцип и стиль. Пушкин преподнес нам впервые зиму - с "Метелью", "Бесами" и сном Татьяны, и за нее надо б держаться. Что нам "вешние воды", когда у нас в запасе такая зима!..