Так как я с самого начала взял с собой очень мало вещей, да и их-то выбросил, еще не доходя до моста, я передвигался почти так же быстро, как Бенце. В результате я оказался свидетелем двух любопытных происшествий: во-первых, видел, как Бенце на ходу пытается помириться со сталинистами. И хотя он действовал самым бесстыжим образом, все прошло, как по маслу. Дело в том, что он предусмотрительно захватил с собой несколько блоков сигарет, о которых, разумеется мало кто вспомнил в этой неразберихе. Так вот, он угощал сигаретами только сталинистов. А когда у него попросил закурить какой-то троцкист, Бенце нарочито громко, чтобы все слышали, заявил, что не желает иметь никаких дел с троцкистскими предателями интересов трудящихся, прислужниками Рокфеллера и Херста, фашистскими клёвретами. Я думал, что сталинисты с презрением отвергнут этого псевдонеофита, — ничего подобного! Для политиков перебегать на сторону сильного — привычное дело. Эти сталинисты сами проделывали то же самое. Как только Бенце расплевался с троцкистами и восславил товарища Сталина, он стал для них своим. Искренность вашей веры не имеет для homo politico ни малейшего значения, ценится формальная принадлежность и безоговорочная поддержка победившей клики.
Вторым примечательным событием была внезапно вспыхнувшая любовь Бенце к Цветл, жене Фейтла. Жена и дети Бенце остались в Варшаве, и теперь ему нужно было быстренько сблизиться с Цветл. Я видел, как они обнимаются и целуются набегу, словно давнишние любовники. Когда она предложила ему какой-то лакомый кусочек, он ел у нее с ладони. Казалось, она просто забыла о Фейтле, отставшем от них на несколько километров. Донельзя груженный собственным скарбом, Бенце теперь нес еще коробку Цветл, а она за это подкармливала его колбасками и крендельками. Во всем этом было что-то невероятно порочное и в то же время типичное — столь свойственное человеческой природе.
Наконец мы прибежали в какое-то местечко — не помню, как оно называлось, — еще не тронутое войной. Может быть, это была уже сталинская Польша, а может быть, ничейная земля — я до сих пор не знаю. Тамошние евреи вынесли нам хлеб, воду, молоко. Гостиницы не было, поэтому часть беженцев разместили в доме учения, а часть — в доме для бедняков. Но так как Бенце с Цветл прибежали первыми, их пригласил к себе какой-то сталинист. Через несколько часов в доме учения я увидел Фейтла. Он лежал на лавке. Босой. Распухшие ступни стерты в кровь. Он был настолько измучен и подавлен, что даже не узнал меня, хотя мы каждый день встречались в Писательском клубе. Я назвался, и он сказал: «Зейнвел, я больше не жилец».
Я боялся, что он умрет той же ночью, но каким-то чудом ему все-таки удалось дотащиться до Белостока. Там его судили сталинисты. Мне рассказывали, что его заставили сознаться во всех мыслимых и немыслимых преступлениях против трудящихся масс, обозвать себя фашистом, гитлеровским шпионом и врагом народа. Насколько мне известно, из Белостока он сбежал в Вильно, где, скорее всего, и погиб от рук нацистов. У меня тоже были некоторые неприятности в Белостоке, и я тоже бежал, но это уже, что называется, отдельная история.
О том, что творилось в Белостоке с тридцать девятого по сорок первый, можно написать целые тома. На какое-то короткое время — власть и вправду перешла к варшавским сталинистам. Они даже создали собственные органы НКВД и начали чистку еврейских изданий и травлю еврейских писателей. Некий молодой человек, марксистский литературный критик из Варшавы, зарекомендовал себя выдающимся сцециалистом в деле обнаружения следов контрреволюции, фашизма, правоуклонизма, левоуклоиизма и троцкизма в стихах, рассказах и пьесах. Кто-то сочинил стихотворение про весну, и этот критик доказал, что за такими, казалось бы, невинными словами, как «цветы» и «бабочки», скрываются намеки на Муссолини, Леона Блюма, Троцкого и Нормана Томаса. Птицы, оказывается, были не просто птицами, а бандами Махно и Деникина; а цветы — символизировали казненных контрреволюционеров Рыкова, Каменева и Зиновьева. Бенце был одним из судей! Очень скоро сталинисты стали доносить друг на друга советским властям. Все это продолжалось до июня сорок первого года, когда в Белосток вошли нацисты и тем, кто еще оставался в живых, пришлось спешно уносить ноги.
— А что стало с Бенце? — спросил я. — Он жив?
— Жив? Да вы что? Из этих людей в живых никого не осталось. Их всех ликвидировали, кого раньше, кого позже. В сорок первом мне посчастливилось сбежать в Шанхай, и уже там кто-то мне рассказал, что, когда Бенце в конце концов добрался до Советской России и бросился на колени целовать землю первой в мире страны победившего социализма, красноармеец схватил его за шиворот и арестовал. Его сослали куда-то на Север, в такие места, где и самому большому здоровяку не протянуть дольше года. Сотни тысяч таких, как Бенце, отправили на верную смерть во имя светлого будущего человечества.
— А что произошло с Цветл? — поинтересовался я.
— С Цветл? В сорок восьмом она уехала в Израиль, снова вышла замуж, а потом умерла от рака. — Зейнвел Маркус стряхнул сигаретный пепел в холодный кофе. — Вот таковы люди, — сказал он. — Таково их прошлое и — весьма вероятно — их будущее. Еще по чашечке?
ГОСТИНИЦА
Когда Израиль Данцигер вышел на пенсию и переехал в Майами-Бич, ему показалось, что он попал на другую планету. В возрасте пятидесяти шести лет ему пришлось бросить все, что он любил и к чему был так привязан: фабрику в Нью-Йорке, свои доходные дома, свой офис, своих детей, друзей и родственников. Его жена Хильда купила дом с садом на берегу Индейской реки. Это был комфортабельный дом с бельведером, патио, бассейном, пальмами, цветочными клумбами и специальными шезлонгами, спинка которых устроена таким образом, чтобы сидящий получал небольшую нагрузку на сердце. От реки немножко попахивало гниловатой водой, но с океана до которого было рукой подать, дул свежий ветер.
Океанская вода была зеленой и гладкой, как зеркало, и напоминала декорацию в опере, с белыми корабликами на горизонте. Чайки, пронзительно крича, падали в воду, охотясь за рыбой. На белом песке лежали полуобнаженные женщины. Израилю Данцигеру не требовался бинокль — он и без того видел их сквозь солнечные очки. Он даже различал их голоса и смех.
Нет, он не боялся, что его забудут. Зимой все они приедут сюда из Нью-Йорка: его сыновья и дочери, их мужья и жены. Хильда уже сейчас переживала, что в доме не хватит спален, постельного белья и что Израиль перевозбудится от такого обилия гостей. Врачи прописали ему полный покой.
Шел сентябрь, и в Майами-Бич было мало, людно. Гостиницы закрылись до декабря-января, о чем сообщалось в вывешенных на дверях объявлениях. Кафе в центре, где еще вчера все бурлило и кипело, стояли пустыми и темными перевернутые стулья — на сдвинутых столах. Ярко светило солнце, но синоптики пугали ураганом, идущим с какого-то острова, и советовали всем запастись водой, свечами и укрепить рамы, хотя было вовсе не очевидно, что ураган заденет Майами. Он вполне мог обогнуть Флориду и обрушиться на Атлантический океан.
Газеты были толстыми и тоскливыми. Новости, будоражащие чувства в Нью-Йорке, не вызывали здесь ничего, кроме скуки. Радиопередачи были бессодержательными, а телевидение — идиотским. Даже книги известных писателей казались тут какими-то плоскими.
С аппетитом у Израиля было все в порядке, но Хильда ни на миг не позволяла ему забыть о диете. Все, что он любил: масло, яйца, молоко, кофе со сливками, жирное мясо, — было запрещено из-за повышенного содержания холестерина. Взамен Хильда пичкала его обезжиренным творогом, зелеными салатами, манго и апельсиновым соком, да и то в ограниченных количествах, чтобы он, не дай Бог, не проглотил несколько лишних калорий.
Израиль Данцигер полулежал в шезлонге в одних купальных трусиках и пляжных сандалиях. Шезлонг стоял в тени смоковницы, но Израиль на всякий случай все равно прикрывал лысину соломенной шляпой. Голый Израиль Данцигер, в сущности, не был уже Израилем Данцигером. Просто маленький худенький человечек с жалким кустиком волос на груди, выпирающими ребрами, узловатыми коленками и руками-спичками. От слишком яркого солнца у него воспалились глаза, а кожа покрылась красными пятнами, несмотря на то что он вылил на себя целую баночку защитного лосьона. Израиль встал, спустился в бассейн, поплескался немного и снова развалился в шезлонге. Он не умел плавать, поэтому просто погружался в бассейн, как в микву.[12] Уже несколько недель он читал и никак не мог дочитать одну тоненькую книжку. Зато каждый день прочитывал еврейскую газету, включая раздел рекламных объявлений.
Он всегда носил с собой карандаш и блокнот и периодически подсчитывал свое состояние, не забывая о доходах от домов в Нью-Йорке и дивидендах, приносимых ему акциями и ценными бумагами. И всякий раз результат этих подсчетов был одним и тем же: денег ему хватило бы, даже если бы он дожил до ста лет. И не ему одному, но и всем его наследникам тоже. Однако в глубине души он до сих пор не мог в это поверить. Как это он сумел сколотить такое состояние? И что ему делать теперь: сидеть в шезлонге и глазеть на небо?
Израиль Данцигер хотел закурить, но вспомнил, что врачи — и то неохотно — разрешили ему курить не больше двух сигар в день. Чтобы заглушить голод и желание курить, Израиль жевал жевательную резинку без сахара. Он нагнулся, сорвал травинку и уставился на нее в задумчивости. Затем перевел взгляд на апельсиновое дерево Интересно, что бы он сказал, если бы в его родном Парчеве, крохотном местечке в Польше, ему сообщили, что когда-нибудь у него будет собственный дом с апельсиновыми деревьями и кокосовыми пальмами в Америке, на берегу Атлантического океана, в краю вечного лета? Теперь у него все это есть. Что дальше?
Вдруг Израиль Данцигер замер, прислушиваясь. Ему показалось, что в доме звонит телефон. Может, это междугородний звонок из Нью-Йорка? Он вскочил и только тогда понял, что это цикада. Никто и никогда не звонил ему сюда. Кому он нужен? Стоит человеку отойти от дел, он, считай, умер. Израиль Данцигер опять огляделся вокруг. Небо было бледно-голубым, без единого облачка. Высоко-высоко летела птица. Интересно, куда это она летит? Женщины, которые только что лежали на песке, теперь бултыхались в воде. Хотя океанская поверхность была гладкая, словно в озере, они прыгали вверх-вниз, как на волнах. Женщины были жирными, широкоплечими, уродливыми. От них исходило самодовольство, утомляющее мужские души. И вот ради таких паразиток мужчины работают, не щадя сил, и умирают раньше положенного срока?! До недавнего времени Израиль и сам работал на износ. Врачи его предупреждали. Он сплюнул на землю. Хильда вроде бы верная жена, но, умри он, и уже через год она заведет себе нового мужа, и на этот раз повыше ростом.
Но что же ему теперь делать? Построить синагогу, в которую никто не будет ходить? Заказать свиток Торы, который никто не будет читать? Пожертвовать на кибуц, чтобы атеисты практиковали там свободную любовь? В наши дни даже благотворительностью невозможно заниматься. Все пожертвования съедаются секретарями, главами фондов и политиками. До нуждающихся деньги все равно не доходят.
В записной книжке, в которой Израиль Данцигер подсчитывал свой капитал, лежало несколько писем, доставленных сегодня утром. Одно письмо было из Бруклинской иешивы, другое от еврейского поэта, подготовившего к печати очередную книгу стихов, третье от президента дома престарелых, планирующего построить новый корпус. Тексты писем был разные, но припев — один и тот же: пришлите чек. Но зачем множить ешиботников в Уилльямсбурге? Кому нужны стихи этого графомана? И для чего строить новый корпус? Чтобы президент устроил банкет и снял сливки? Скорее всего, президент сам строитель или его зять — архитектор. «Знаю я эту публику, — пробурчал себе под нос Израиль Данцигер. — Не на того напали».
Израиль Данцигер не мог больше сидеть без дела. Он чувствовал, что его засасывает пустота. И это было почти так же болезненно, как сердечный приступ. Та сила, которая держит мужчин на плаву, стремительно покидала его, и он понимал, что еще чуть-чуть — и он сойдет с ума, погибнет в прямом смысле этого слова. Необходимо было что-то предпринять, не откладывая. Он бросился в спальню, распахнул дверцы платяного шкафа надел брюки, носки, рубашку, ботинки, взял трость и вышел на улицу. В гараже стояла машина, но ему не хотелось садиться за руль и бесцельно мчаться по автостраде. Хильда отправилась в магазин за покупками. Дом останется пустым, но здесь не воруют. Да и если бы даже кто-то к ним влез? А потом, перед домом возился садовник Джо — поливал из шланга голубоватую траву, которую привезли в рулонах и разложили на песке, как ковер. Даже у травы здесь нет корней, подумал Израиль Данцигер. Он завидовал Джо. У этого чернокожего парня, по крайней мере, есть какое-то занятие. Где-то неподалеку жила его семья.
То, что Израиль Данцигер испытывал сейчас, нельзя было назвать обычной хандрой — это было настоящей паникой. Если он сейчас же не предпримет каких-нибудь шагов, ему конец. Может быть, отправиться к брокеру, проверить, как идут дела с акциями? Но он уже и так просидел там целый час сегодня утром. Нельзя же заявляться туда по два раза в день — прослывешь занудой. Тем более что уже без двадцати три. Пока он туда доберемся, они закроются.
Автобусная остановка была прямо напротив дома, на той стороне улицы. А тут как раз подошел автобус. Израиль перебежал через дорогу, И уже само это действие было целебным. Он влез в автобус и опустил монетку в кассу. Он решил, что зайдет в кафе, купит вечернюю газету (точную копию утренней), выпьет чашечку кофе, съест кусок торта, выкурит сигару и, как знать, может быть, повстречает кого-нибудь из знакомых. Автобус был полупустым. Все пассажиры разместились на теневой стороне, обмахиваясь кто веером, кто сложенной пополам газетой, кто книжкой. Только один человек сидел на солнечной стороне, по — видимому не замечая жары. Грязный, нечесаный, небритый. Наверное, пьяница, подумал Израиль Данцигер. И впервые в жизни понял, почему люди спиваются. Он бы и сам пропустил сейчас рюмочку, если бы было можно. Все что угодно, только не эта пустота!
Один пассажир вышел, и Израиль Данцигер сел на освободившееся место. В открытое окно дул горячий ветер. Пахло океаном, расплавившимся асфальтом и бензином. Израиль Данцигер сидел неподвижно. Вдруг его прошиб пот — только что надетая рубашка моментально промокла. Израиль повеселел. Дошло до того, что даже поездка в автобусе превратилась для него в приключение. Вдоль Линкольн-Роуд тянулись магазины, рестораны, банки. Мальчишки торговали газетами вразнос. Этот район был похож на настоящий город, почти Нью-Йорк. Под навесом одного из магазинов Израиль Данцигер заметил объявление о большой распродаже. Очевидно, магазин хотел избавиться от залежавшегося товара. Для Израиля Данцигера Линкольн-Роуд была оазисом в пустыне. Он поймал себя на том, что беспокоится за судьбу магазинных владельцев. Сколько можно протянуть без единого покупателя? Он понял, что должен что-то купить. Не важно что, лишь бы поддержать бизнес. Вот это действительно будет доброе дело, не то что помогать всяким пройдохам.
Автобус остановился. Израиль Данцигер вылез и зашел в кафе. Вращающаяся дверь, холодок кондиционера, электрический свет среди бела дня, гул посетителей, звяканье посуды, длинные столы с подогревом, заставленные всякими яствами, кассирша, тенькающая кассовым аппаратом, запах табака — все это улучшало настроение. Он стряхнул с себя меланхолию и отогнал мысли о смерти. Одной рукой взял поднос, а другую сунул в задний карман брюк, где лежала мелочь. Он помнил запреты врачей, но более властная сила, заставляющая принимать то или иное решение, велела ему не отступать. Он купил бутерброд с форшмаком, большой стакан кофе со льдом и творожный пудинг. Закурил длинную сигару. Он снова был Израилем Данцигером, живым человеком, бизнесменом. За соседним столиком Израиль заметил маленького человечка — не выше, чем он сам, только плотного, широкоплечего, с толстой шеей и большой головой. На нем была дорогая панама (минимум пятьдесят долларов, прикинул Данцигер) и розовая рубашка с короткими рукавами. На пальце, толстом, как сосиска, поблескивал перстень с бриллиантом. Мужчина попыхивал сигарой, отщипывал кусочки кренделя и проглядывал газету на идише. В какой-то момент он снял панаму, обнажив идеально лысую голову, круглую и гладкую, как бильярдный шар. Было что-то детское в этой его круглости, упитанности, в этих губах со складочками. Он не затягивался, а просто посасывал сигару, и Израилю Данцигеру стало любопытно, кто же он такой. Вряд ли местный. Может быть, из Нью-Йорка? Но что он делает здесь в сентябре? Разве что спасается от сенной лихорадки? Раз он читает еврейскую газету, стало быть, они одной крови. Израилю Данцигеру захотелось заговорить с этим человеком, узнать, как его зовут. Какое-то время он пребывал в нерешительности — он был не из тех, кто легко знакомится на улице. Но в Майами, если быть слишком замкнутым, недолго и помереть от скуки. Он взял тарелку с пудингом и кофе и подошел к незнакомцу.