Целый день удивляла и угнетала окружавшая его жизнь, будничные разговоры: «Хлеб не куплен… Обед не сварен…» В это время ему и вспомнились слова: «Когда горит дом, часы в нем все равно продолжают идти…» Страшны и значительны они показались. В душе у него пожар, уничтожение, мир перевернулся, — казалось, живое не имеет права жить. А живое жило, жизнь шла своим порядком, обычная жизнь, ни чуточки не изменившаяся. Дом горел — часы шли.
Но так было всего один день.
Утром он встал рано. Вышел на крыльцо. Мокрые доски холодили босые ноги. Двор, знакомый до каждой щепки, до последнего сучка в темной щербатой ограде, в это тихое утро неожиданно показался обновленным. Половина его была покрыта тенью соседнего дома. Молодое солнышко ласково умыло своими нежаркими лучами вторую половину двора. И эти лучи, бившие в лицо, были приятны. Приятно было слышать и неистовую суетню воробьев в мокрой листве лип. Саша стоял, жмурился, думал об отце…
Перед завтраком он деловито обсуждал с матерью, как жить дальше. Он пока не станет поступать в институт, пойдет работать, но не в контору, не в учреждение — в колхоз… Только в колхоз. Незачем и считать, какой оклад у помощника бухгалтера в маслопроме. Отец ведь говорил: «Не гонись за длинным рублем».
Мать во время обеда еще нет-нет и заливалась слезами — не могла привыкнуть к пустовавшему стулу отца. Саша привык быстрее ее.
Но каждое слово, когда-то сказанное отцом, стало для него святым законом.
Сейчас вот Игнат Егорович расспрашивал: зачем в колхоз, почему не в институт? А как ему объяснишь? Разве поймет?
Свернули с шоссе. Задевая свесившейся из пролетки ногой за придорожные кусты, Саша сидел притихший около Игната, боялся, что тот снова начнет разговор. Но председатель молчал, погонял лошадь и с опаской посматривал на небо.
А на небо из-за леса выползала, лениво разворачивалась туча. Вечернее солнце освещало ее снизу, туча местами казалась медно-красной, от этого еще более грозной. Далекий черный лес с одного конца начал исчезать, словно таял, растворялся в мутно-белесом воздухе.
— Эх! Не поспели до дождя, — досадливо крякнул Игнат.
— Может, успеем…
— Нет уж… — Игнат опустил вожжи.
Откуда-то из-за полуприкрытого дождем леса выкатился глухой гром. Лошадь, сторожко поводя ушами, пошла шагом. Беспокойно и весело заговорила трава. Листья на кустах сначала лишь встряхивались поодиночке, но вот ветер налетел на кусты, обнял их, рванул, перемешал.
Спина лошади потемнела. Минута-две — и уж не веселый ропот, а сплошной, ровный, деловито сосредоточенный шум, все разрастаясь и разрастаясь, стоял над лугом. Дождь переходил в ливень.
Игнат с озабоченным видом стал ощупывать на груди свою гимнастерку. Вдруг он стащил с головы кепку, прижал к сердцу и так остался сидеть, придерживая одной рукой вожжи, другой — кепку на груди, досадливо поглядывая на темное низкое небо. Ливень хлестал по его блестящему черепу.
— Что с вами? — беспокойно спросил Саша. — Сердцу плохо?
— Нет, сердце у меня бычье… В гимнастерке выехал, а в кармане — партбилет. Боюсь, размокнет. Уж пусть лучше макушку прополощет.
Рука Саши невольно потянулась к карману пиджака — там тоже лежал комсомольский билет. И почему-то в эту минуту он почувствовал к этому человеку близость и теплую благодарность: чем-то Игнат напомнил отца.
Дождь лил. Лошадь, пошевеливая глянцевитым крупом, бодро шла. Игнат и Саша сидели в мокрой, прилипшей к телу одежде, прижимая к груди один измятую кепку, другой — ладонь.
6
Жена Игната, под стать мужу, полная, высокая, с широким румяным лицом, смутила Сашу.
— Какой гостюшко у нас молодой! — весело всплеснула она руками. — Игнат-то все приводил себе в ровню — и лысых и усатых, как есть подержанных. Да ты женихом, гляди, будешь. Вон сколько у нас невест. Выбирай любую, пока не поздно.
Саша, краснея, неловко усаживался за стол, косился на дочерей Игната. До невест им далеконько — старшей лет тринадцать, помогает матери, мелькая длинными загорелыми ногами, бегает, стрельнула глазами, скрылась в погребе; средняя, верно, первый год ходила в школу, стесняется, прячется в углу, а за спиной, должно быть, кукла; младшей и вовсе года четыре, исподлобья, серьезно изучает «жениха». За столом раньше гостя уселся — подбородок на столешнице — сын, толстый, румяный, лобастый, ни дать ни взять — второй Игнат Егорович, только раз в шесть помельче.
— Угощайся, — пригласил Игнат, шумно влезая за стол, — и прислушивайся. О деле поговорим.
Придвинув Саше миску с картошкой, соленые огурцы, он начал внушительно:
— Ты для меня такой, какой есть сейчас — невелика находка. Пара рук, да и руки у тебя еще жиденькие, неумелые. Не так руки мне твои нужны, как голова. Зря, что ли, тебя десять лет в школе учили? Ешь… Есть да слушать — и в одно время можно… В колхоз я тебя возьму с радостью, но поставлю условие. В этом году ты должен поступить в институт. Мы теперь с тобой одного поля ягоды. Ты кончил десятилетку, и я тоже. Вот давай вместе подавать на заочное, будем сообща к науке пробиваться. Идет?..
Саша, распрямившись над тарелкой, смотрел на Игната остановившимися глазами. Ну, конечно! Он этого и хотел, только думал иначе — институт не сразу, поработает с годик, освоится, а уже потом и на заочное… Тут вот как! Плохо ли — с ходу, не задерживаясь… В ответ он лишь молча кивнул головой.
Но Игнат Егорович, видимо, понял все, мягко усмехнулся.
— Ешь, картошка остынет… Завтра поговорю с членами правления, определим тебя на место. Нам надо толкового агронома-луговода. Привыкли про траву думать, что это добро даровое, господь сам ее растит. Без труда да рыбку из пруда…
— Сразу и на такое место?
— Не сразу. Оплачивать пока будем не как специалисту — поменьше. Много требовать не станем. Первое время приглядывайся, книжки по этой науке почитывай, в институт готовься. А бригадир пошлет — сходишь, поработаешь… Да не смущайся, не из милости тебя устраиваю, свою выгоду провожу. Будешь работать, будешь учиться — через четыре года или там через пять полный специалист, и книжник, и практик, — то, что нужно, — под нашим доглядом вырастет. Может, в чем и прогадаем на первых порах, зато в будущем наверстается. Согласен?
— Да.
— А теперь ешь… Как там, мать, самовар не готов?
Спать Сашу устроили за занавеской, на маленькой, не по росту, тесной кроватке. Саша не мог заснуть. Лежал, закинув руки за голову, прислушивался к тому, как затихала жизнь в новом, незнакомом для него доме.
Где-то в маленьком углу старшая дочь Игната Егоровича пела тоненьким голосом, укачивая братишку:
…Прилетели гулюшки,
Стали гули ворковать…
Попела и затихла.
Скрипя половицами, ходила по комнате мать, осторожно гремела мисками и ложками. Спросила вполголоса мужа:
— Прихватило дождем сено-то?
— Немного.
— Долго-то не засиживайся. И так каждую ночь не высыпаешься.
Зевнула, ушла, и где-то в той стороне, откуда четверть часа назад доносилась песня дочери, застонала кровать.
Наступила тишина, только через одинаковые промежутки времени слышался шелест переворачиваемых страниц — Игнат Егорович читал.
Когда-то в детстве Саша мечтал стать военным, носить ремень через плечо, пистолет на боку, ордена на груди. Чуть позднее, когда начитался книг о приключениях, решил стать капитаном дальнего плавания: стоять по утрам на мостике, глядеть на пустынное море, ждать незнакомого берега — удивительные города, чужой народ, незнакомая речь…
Решал дома задачки по математике, сидел на уроках, бегал сломя голову по школьным коридорам, играл в лапту — жил, как и все ребята, как и все, от жизни ждал решения только одного вопроса: «Кем буду?»
Эти два коротеньких слова имели волшебную силу. Ведь все его восемнадцать лет прошли только ради них.
Кем буду?.. Неужели сегодня, сейчас, тут вот вечером, так просто решился этот вопрос? Не военный, увешанный орденами, не капитан, обожженный тропическим солнцем, а простой агроном.
«Пусть… Отец был бы доволен».
Саша не успел заснуть — в окно раздался негромкий стук. Заскрипели половицы под тяжелыми шагами, Игнат Егорович вышел за дверь. В сенях послышались приглушенные голоса.
— Тихо, тихо, не буди… Что-нибудь подкинь на лавку. Переночую — утром в село…
Голос позднего гостя, вошедшего в избу, был знаком Саше.
— Ты откуда, Павел? — спросил Игнат.
Саша догадался, что это Мансуров, из райкома, он иногда заходил к ним при отце.
— Откуда?.. Да все оттуда же. По поручению бюро пришлось прокатиться в Сташинский сельсовет. Проверял готовность к сеноуборке. Под дождь попал, промок до нитки и высохнуть уже успел… — Гость стукнул снятыми сапогами, не переставая недовольно ворчать: — Старика бухгалтера Фомичева из госбанка в толкачи записали. Комелевские порядочки никак не выдохнутся…
Саша насторожился. Тон, которым были произнесены последние слова, не обещал ничего хорошего. Саша ждал, что Игнат Егорович возразит, обидится за отца — он честный человек, должен возразить, — но он не возразил.
— А что ж ты хотел от Баева? — произнес Игнат Егорович тихо. — Одна выучка. Комелев-то хоть с крепким характером был мужик. Сравнить с ним — такие Баевы жидко замешаны.
— По-старому рассылаем толкачей. Только для стеснительности вывески меняем. До Комелева звали — уполномоченные, при Комелеве скромненько — представители, нынче еще красивее — политинформаторы. Худые штаны как ни выворачивай — дыры останутся. Над каждым председателем, почитай, по толкачу сидит. Погоняют… Ты куда думаешь меня положить?
— Возьми лампу, посвети мне. В сенях постель достану.
Свет за занавеской исчез. Саша лежал, боясь пошевелиться. Где-то под печкой боязливо заскреблась мышь. У порога в бадью из рукомойника капала вода, каждая капля — легкое всхлипывание.
И раньше от отца приходилось слышать, что в районе трудная жизнь, полно непорядков, но Саша и подумать не мог, что в этих непорядках повинен он, отец!
Пригоршня земли, взятая из-под плуга; непривычно мягкое, чуточку торжественное лицо. Разве это можно забыть?
Суровый взгляд, дрогнувший голос: «Над бедой не смеются…»
А его «на красивой земле красивая жизнь»!
Вот он каков, отец! Как они смеют? Разве они лучше знают его? Со стороны глядели. Раз-два рассудили, просто и быстро.
Саша сжимал кулаки и всем телом каменел от ненависти.
Робко скреблась мышь, размеренно всхлипывали падающие капли. Спал дом, кругом — полный покой… Да не приснилось ли все это? Один голос слегка раздраженный, голос уставшего человека, другой — спокойный, деловитый. Не могло этого быть, не могли так говорить!
Толчок в дверь снаружи показался оглушительным. Разом смолкла мышь, в шуме входивших людей затерялся звук падающих капель.
По занавеске проползли тени. Зашуршала раскинутая на лавке постель.
Саша, задохнувшись от волнения, приготовился слушать.
На этот раз, продолжая разговор, проходивший в сенях, заговорил вполголоса Игнат Егорович, и, кажется, он защищал отца.
— Человеческие качества?.. Да в них ли дело? Комелев, слава тебе господи, имел эти качества, не пожалуешься. Честный, прямой… За то, чтоб хорошее людям сделать, на все готов, хоть с любого обрыва в воду… Плохо, если руководитель не имеет этих человеческих качеств, но этого, брат, мало.
— Общие слова.
— Вот послушай… Спускают из министерства, из самой Москвы, план. Ну, скажем, посеять столько-то озимой пшеницы. В области прикидывают по районам. В районе — по колхозам. Попадет этот план наконец к нам, то есть к тем людям, которые эту пшеницу сеять должны. А мы видим — климат не тот, земля неподходящая, такая пшеница у нас никак не может расти. Что я должен сделать? Быстро сообщить: так и так, разрешите поправку и план. Хороший руководитель эту поправку быстро поймет, подхватит, дальше передаст, чтоб путаницы не было. Плохой — упрется, начальству-де не возражают. Хороший руководитель на две стороны слышит. Плохой туг на одно ухо: что сверху прикажут — на лету схватит, что снизу посоветуют — не доходит. Вот оно, качество-то… Тем и плох Комелев, что, как ручей по весне, все в одну сторону нес — сверху вниз. Людей любил, добра им желал, а не доверял. Часто случается — кого любят, тому не доверяют.
Зашуршала постель — должно быть, гость укладывался спать.
— А скажи, — подал голос Мансуров. — Вот если бы тебя спросили, что мешает подняться району? Вопрос огромный, даже слишком общий… Ты бы сумел хоть что-нибудь посоветовать? А?..
С минуту молчали. На другой половине избы заворочался, всплакнул во сне ребенок.
— Да, — произнес Игнат Егорович, — что-нибудь сказать смог бы. И это что-нибудь, как умею, пробую делать у себя в колхозе.
— Интересно. — Шуршание постели затихло, гость прислушался.
— Я бы перетряс планы, которые к нам приходят из области.
— А точнее…
— Наши места созданы для того, чтоб молоко рекой от нас текло. Заливные луга какие! А суходолы!.. Да наши суходолы стоят южных заливных лугов. На траве — молочный скот, на картошке свиноводство да еще лен. Вот наш талант! А район наш считают зерновым, долбят планами: сейте хлеб, сейте хлеб! Он не растет, гибнет осенью от дождей… Уж и так скота-то держим — надо бы меньше, да некуда, но и его прокормить не в силах. А отава — какое богатство! — гниет, попадает под снег. Да при желании мы бы вдвое, втрое скота кормить могли! Талантами земли не пользуемся. Верим не своему глазу, не совету колхозника, а бумажке, пришедшей сверху. Планы перетряхнуть — вот бы что я подсказал нашим руководителям. Да и подсказывал Комелеву. Он слушал, иногда молчал, иногда возражал: «Так-то, мол, так, да план корежить нельзя».
— Драться за это надо, — задумчиво проговорил Павел Мансуров.
— Да, надо… Только вот бить не знаешь кого. Иногда на собрании размахнешься — хлоп! Глянь — в воздух попал. Нет противника. Никто не виноват.
— Надо драться…
На этом разговор кончился.
Поскрипывая половицами, Игнат ушел на свою половину. Второй раз застонала кровать — лег к жене.
Саша, расслабленный, разбитый, глядел в темный потолок.
«Как ручей по весне, все в одну сторону нес… Людям не доверял… Подсказывали ему… Неужели все это правда?.. Ложь! Не может быть!.. А какой смысл им лгать? А вдруг обидел их чем отец? Обиды-то не слышалось в их голосе… Драться надо… С кем? Если б жил отец, то с отцом? Да что же это такое?!»
Боясь пошевелиться, холодея от одной мысли, что его могут услышать и догадаться, что он не спал, Саша заплакал. К ушам, щекоча их, потекли слезы. Чтоб не всхлипнуть, не застонать, он до хруста сжимал зубы. Кровь размеренно била в виски: «Отец! Отец! Отец!..»
Даже когда хоронили отца, не было так тяжело Саше. Отец умер, исчез, по осталось после него самое хорошее — память о нем. Теперь нужно хоронить последнее — эту хорошую память. Ничего не осталось! Жил и нету, нечем вспомнить. Невозможно это! Нельзя согласиться! Страшно! Быть ничего не может страшнее!
Тупо стучала кровь. Саша глотал слезы.
А за занавеской шуршал на тюфяке, набитом сеном, Павел Мансуров. Несколько раз чиркал спичкой, закуривал, освещал занавеску. Ему тоже не спалось, он тоже был чем-то обеспокоен.
Только из другой половины доносилось негромкое размеренное похрапывание хозяина. Он сразу уснул, он спокоен.
Это похрапывание вызывало у Саши неприязнь, почти ненависть. «Спит… Что ему… Не буду у него работать… Уйду…»
7
Первый намек старости не в седых волосах, не в лишней морщине на лбу, не в одышке после крутой лестницы, а в том, что человек начинает оглядываться на свое прошлое, иной с огорчением и тоской — потеряно время, другой с равнодушием — жил как все, ни за что не стыдно, третий с удовлетворением — не попусту топтал землю, оставил след.
Павлу Мансурову тридцать пять лет, в черных кудрях еще не пробился первый серебряный волос, и неизвестно, скоро ли пробьется; правда, смуглый лоб тронули морщины, но легко, да и что за беда — лишняя морщина на мужском лице. Мансуров вынослив, крепок, его сильное тело порой начинает тосковать за канцелярским столом… Далеко до старости!