Автобиографическая проза - Цветаева Марина Ивановна 7 стр.


— Барыня! Священники пришли! Прикажете принять?

И сразу — копошение серебра в ладони, переливание серебра из руки в руку, из руки в бумажку: столько-то батюшке, столько-то дьякону, столько-то дьячку, столько-то просвирне… Не надо бы — при детях, либо, тогда уж, не надо бы нам, детям серебряного времени, про тридцать сребреников. Звон серебра сливался со звоном кадила, лед его с льдом парчи и распятия, облако ладана с облаком внутреннего недомогания, и все это тяжело ползло к потолку белой, с изморозными обоями, залы, на непонятно-жутких повелительных возгласах:

— Благослови, Владыко!

— О-о-о…

Все было — о, и зала — о, и потолок — о, и ладан — о, и кадило — о. И когда уходили священники, ничего от них не оставалось, кроме последнего, в филодендронах, о — ладана.

Эти воскресные службы для меня были — вой. «Священники пришли» звучало совершенно как «покойники».

— Барыня, покойники пришли, — прикажете принять?

Посредине черный гроб,

И гласит протяжно поп:

Буди взят моги-илой!

Вот этот-то черный гроб стоял у меня в детстве за каждым священником, тихо, из-за парчовой спины, глазел и грозил. Где священник — там гроб. Раз священник — так гроб.

Да и теперь, тридцать с лишним лет спустя, за каждым служащим священником я неизменно вижу покойника: за стоящим — лежащего. И — только за православным. Каждая православная служба, кроме единственной — пасхальной, вопящей о воскресении и с высоты разверстых небес отрясающей всякий прах, каждая православная служба для меня — отпевание.

Что бы ни делал священник, мне все кажется, что священник над ним наклоняется, ему кадит, изо всех сил уговаривает и даже — заговаривает: «Лежи, лежи, а я тебе попою…» Или: «Ну, лежи, лежи, чего уж тут…» Заклинает.

Священники мне в детстве всегда казались колдунами. Ходят и поют. Ходят и махают. Ходят и колдуют. Охаживают. Окуривают. Они, так пышно и много одетые, казались мне не-нашими,[29] а не тот, скромно- и серо-голый, даже бедный бы, если бы не осанка, на краю Валерииной кровати.

От священников — серебряной горы спины священника — только затем горы, чтобы скрыть, мне и Бог казался страшным: священником, только еще страшней, серебряной горой: Араратом. И три барана детской скороговорки — «На горе Арарат три барана орали» — конечно, орали от страха, оттого, что остались одни с Богом.

Бог для меня был — страх.

Ничего, ничего, кроме самой мертвой, холодной как лед и белой как снег скуки, я за все мое младенчество в церкви не ощутила. Ничего, кроме тоскливого желания: когда же кончится? и безнадежного сознания: никогда. Это было еще хуже симфонических концертов в Большом зале Консерватории.

__________

Бог был — чужой, Черт — родной. Бог был — холод. Черт — жар. И никто из них не был добр. И никто — зол. Только одного я любила, другого — нет: одного знала, а другого — нет. Один меня любил и знал, а другой — нет. Одного мне — тасканьями в церковь, стояньями в церкви, паникадилом, от сна в глазах двоящимся: расходящимся и вновь сходящимся — Ааронами и фараонами — и всей славянской невнятицей, — навязывали, одного меня — заставляли, а другой — сам, и никто не знал.

__________

Но ангелов я — любила: одного, голубого, на жарко-золотой, прямо — горящей бумаге, прямо — трещавшей от сдерживаемого огня. Жаркой еще и от моих постоянных, всегда вскипавших и так редко перекипавших, обратно — вкипавших, одиноко выкипавших слез на печном румянце щек. И еще одного, земляничного, тоже немецкого, с раскрашенной картинки к немецкому стихотворению «Der Engel und der Grobian».[30] (Помню слово: «im rothen Erdbeerguss» — в красном земляничном потоке…)

Один мальчик собирал на полянке землянику. Вдруг видит — перед ним стоит другой мальчик, только большой и весь в белом и с длинными кудрями, как у девочки, а на кудрях — золотой круг. «Здравствуй, мальчик, дай и мне земляники!» — «Вот еще выдумал! — первый, с четверенек и даже не сняв шапки („rьckt auch sein Kдppiein nicht“[31]), — сам собирай, и вообще убирайся — это моя полянка!» И опять — носом в корм. И вдруг — шум. Так лес не шумит. Подымает глаза: а мальчик уже над полянкой… «Милый ангел! — кричит невежа, срывая с себя колпачок, — вернись! Вернись! Возьми все мои ягоды!» Но — поздно. Вот край его белой одежды уже над березами, вот уже выше — уж и самой высокой березе рукой не достать, самой длинной из своих рук… Обжора, упав лицом в злосчастную землянику — плачет, и плачу с ним — сама земляничная обжора и невежа — я.

Много я с тех пор видала земляничных полянок и ни одной, чтобы за краем непременной березы не увидеть того безвозвратного края одежды, и немало раз, с тех пор, землянику — ела, и ни одной ягоды в рот не клала без сжатия сердца. Даже слово Grobian для меня навсегда осталось ангельским. И никакие Адам и Ева с яблоком и даже со змеем так во мне добра не предрешили, как мальчик — с другим мальчиком, поменьший с побольшим, гадкий — с хорошим,·земляничный — с заоблачным. И если я потом, всю жизнь, стольких «Grobian'ов» — на полянках и в комнатах — видела ангелами, демонами, небожителями, то, может быть, от раз навсегда меня тогда ожегшего страха: небесного не принять за земного.

Вечерами, сначала нескончаемо-красными, потом нескончаемо-черными, — так поздно — красными! так рано — черными! — мать и Валерия, летом — Окою, осенью большой дорогой, сначала березовой, потом большою, в два голоса — пели. Эти две враждующих природы сходились только в пении, не они сходились — их голоса: негромкое, смущающееся быть большим контральто матери с превышающим собственные возможности Валерииным сопрано.

Kein Feuer, keine Kohle

Kann brennen so heiss,

Als wie heimliche Liebe

Von der niemand was weiss…[32]

От этих слов: Feuer — Kohle — heiss — heimlich — (огонь — уголь — жарко — тайно) — у меня по-настоящему начинался пожар в груди, точно я эти слова не слушаю, а глотаю, горящие угли — горлом глотаю.

Keine Rose, keine Nelke

Kann blühen so schön,

Als wenn zwei verliebte Seelen

Zu einander thun stehn.[33]

Тут-то меня и сглазили: verliebte Seelen! Ну, что бы — Herzen! И было бы все, как у всех. Но нет, что в младенчестве усвоено — усвоено раз навсегда: verliebte — значит Seelen. A Seelen это ведь See (остзейская «die See» — море!) и еще — sehen (видеть), и еще — sich sehnen (томиться, тосковать), и еще — Sehnen (жилы). Из жил томиться по какому-то морю, которого не видал, — вот душа и вот любовь. И никакие Rosen и Nelken не помогут!

Когда же песня доходила до:

Setze Du mir einen Spiegel

Ins Herze hinein… — [34]

я физически чувствовала входящее мне в грудь Валериино зеленое венецианское зеркало в венце зубчатого хрусталя — с постепенностью зубцов: setze Herze — и бездонным серединным, от плеча до плеча заливающим и занимающим меня зеркальным овалом: Spiegel.

Кого держала мать в своем зеркале? Кого — Валерия? (Одно лето, моих четырех лет, — одного: того, кому в четыре руки — играли и в четыре же руки — вышивали, кому и о ком в два голоса — пели…) Я? — знаю кого.

…Damit Du könnest sehen.

Wie so treu ich es mein, — [35]

пояснительно тянули и дважды повторяли певицы. Пяти лет я не знала meinen (мнить, глагол), но mein — мой — знала, и кто мой — тоже знала, и еще Meyn (Мейн) знала — дедушку Александра Данилыча. От этой включенности в песню дедушка невольно включался в тайну: мне вдруг начинало казаться, что дедушка — тоже.

С уходом Августы Ивановны (это она занесла в дом песню) — то есть с концом младенчества, семилетием, кончился и Черт. Зрительно кончился, на Валерииной постели — кончился. Но никогда я, до самого моего отъезда из Трехпрудного — замуж, не входила в Валериину комнату без быстрого и косвенного, как тот луч, взгляда на кровать: там?

(Дом давно-о снесен, от кровати и ножек нет, а тот все-е сидит!)

А вот еще одна встреча, так сказать, заскочившая за младенчество: жалко ему было с такой девочкой расставаться!

Мне было девять лет, у меня было воспаление легких, и была Верба.

«Что тебе принести, Муся, с Вербы?» — мать, уже одетая к выходу, в неровном обрамлении — новой гимназической шинелью еще удлиненного Андрюши и — моей прошлогодней, ей — до полу, шубой — еще умаленной Аси. «Черта в бутылке!» — вдруг, со стремительностью черта из бутылки вылетело из меня. «Черта? — удивилась мать, — а не книжку? Там ведь тоже продаются, целые лотки. За десять копеек можно целых пять книжек, про Севастопольскую оборону, например, или Петра Великого. Ты — подумай». — «Нет, все-таки… черта…» — совсем тихо, с трудом и стыдом прохрипела я. — «Ну, черта — так черта». — «И мне черта!» — ухватилась моя вечная подражательница Ася. — «Нет, тебе не черта!» — тихо и грозно возразила я. «Ма-ама! Она говорит, что мне не черта!» — «Ну, конечно — не… — сказала мать. — Во-первых, Муся — раньше сказала, во-вторых, зачем дважды одну и ту же вещь, да еще такую глупость? И он все равно лопнет». — «Но я не хочу книжку про Петра Великого — уже визжала Ася. — Он тоже разорвется!» — «И мне, мама, пожалуйста, не книжку! — заволновался Андрюша, — у меня уже есть про Петра Великого, и про все…» — «Не книжку, мама, да? Мама, а?» — клещом въедалась Ася. — «Ну, хорошо, хорошо, хорошо, хорошо: не книжку. Мусе — не-книжку, Асе — не-книжку, Андрюше — не-книжку. Все хороши!» — «А тогда мне, мама, что? А мне тогда, мама, что?» — уже дятлом надалбливала Ася, не давая мне услышать ответа. Но мне было все равно — ей что, мне было — то.

— Ну вот тебе, Муся, и твой чертик. Только сначала сменим компресс.

Укомпрессованная до бездыханности — но дыхания всегда хватит на любовь — лежу с ним на груди. Он, конечно, крохотный, и скорей смешной, и не серый, а черный, и совсем не похож на того, но все-таки — имя — одно? (в делах любви, я это потом проверила, важно сознание и название.)

Сжимаю тридцатидевятиградусной рукой круглый низ бутылки, и скачет! скачет!

— Только не клади его с собой спать. Заснешь и раздавишь. Как только почувствуешь, что засыпаешь — положи возле, на стул.

«Как только почувствуешь, что засыпаешь!» — легко сказать, когда я весь день только и чувствую, что — засыпаю, просто — весь день сплю, сплю, с многими и буйными видениями и громкими радостными воплями: «Мама! Король напился!» — тот самый король над моей кроватью — «Он в темной короне, с густой бородой» — а у меня еще и с кубком в руке — которого я звала Лесной Царь, а который по-настоящему, я потом догадалась, был der Kцnig im Thule — gar treu bis an sein Grab — dem sterbend seine Buhle einen goldnen Becher gab. И этот король с кубком — всегда в руке, никогда у рта, этот король, который никогда не пьет — вдруг — напился!

— Какой у тебя даже бред странный! — говорила мать. — Король — напился! Разве это бред девятилетней девочки? Разве короли — напиваются? И кто, вообще, когда при тебе напивался? И что значит — напился? Вот что значит потихоньку читать фельетоны в «Курьере» про всякие пиры и вечеринки! — забывая, что она сама же живописала этого августейшего бражника на полотне и поместила его в первом поле моего утреннего зрения и сознания.

Однажды, застав меня все с тем же чертом в уже остывающем кулаке, мать сказала: «Почему ты меня никогда не спросишь, почему черт — скачет? Ведь это интересно?» — «Да-да-а», — неубежденно протянула я. «Ведь это очень интересно, — внушала мать, — нажимаешь низ трубки и, вдруг — скачет. Почему он скачет»? — «Я не знаю». — «Ну, вот видишь, в тебе — я уже давно вижу — нет ни искры любознательности, тебе совершенно все равно, почему: солнце — всходит, месяц — убывает, черт, например — скачет… А?» — «Да», — тихо ответила я. «Значит, ты сама признаешь, что тебе все равно? А все равно — быть не должно. Солнце всходит, потому что земля перевернулась, месяц убавляется, потому что — и так далее, а черт в склянке скачет, потому что в склянке — спирт». — «О, мама! — вдруг громко и радостно завыла я. — Черт — спирт. Это ведь, мама, рифма?» — «Нет, — совсем уже огорченно сказала мать, — рифма, это черт — торт, а спирт… погоди-ка, погоди, на спирт, кажется, нет…» — «А на бутылку? — спросила я с живейшей любознательностью. — Копилка — да? А еще — можно? Потому что у меня еще есть: по затылку, Мурзилка…» — «Мурзилка — нельзя, — сказала мать, — Мурзилка — собственное имя, да еще комическое… Так ты понимаешь, почему черт скачет? В бутылке — спирт, когда он в руке нагревается — он расширяется». — «Да, — быстро согласилась я, — а нагревается — расширяется — тоже рифма?» — «Тоже, — ответила мать. — Так скажи мне теперь, почему черт скачет?» — «Потому что он расширяется». — «Что?» — «То есть наоборот — нагревается». — «Кто, кто нагревается?» — «Черт. — И, видя темнеющее лицо матери: — То есть наоборот — спирт».

Вечером, когда мать пришла прощаться, я, со сдержанным торжеством:

— Мама! А на спирт все-таки есть рифма, только ничего, что по-немецки?

Droben bringt man sie zum Grabe,

Die sich freuten in dem Thal.

Hirtenknabe, Hirtenknabe,

Dir auch singt man dort einmal.[36]

«Христос — воскрес, а черт взял да и лопнул! — торжествующе сказала Асина няня, Александра Мухина, стоя пасхальным утром над моей кроватью. — Давай, давай осколки!» — «Неправда! — орала я, сжимая в кулаке драгоценные останки и бия ногами в туго натянутый свод одеяла. — Он лопнул совсем не потому, что Христос воскрес, а потому, что я на него легла… Я его просто заспала, как на суде Соломона». — «Вот Бог, значит, и наказал, что с такой нечистью спишь». — «Ты сама нечисть! — орала я, пробившись наконец ногами сквозь одеяло и — ими помогая. — Тебя самое Бог накажет за то, что ты радуешься несчастью ближнего!» — «Уж и несчастье — презрительно фыркнула нянька. — Черт лопнул! Когда дядя родной, Федя, помер, небось не плакала, а тут из-за черта паршивого, прости Господи!» — «Врешь! врешь! врешь! — орала я, уже встав и, как он, скача. — Да разве ты не видишь, что я не плачу! Это ты сейчас будешь плакать, когда я в тебя… (и, ничего не найдя вокруг, кроме градусника)… когда я тебя своими руками разорву, чертовка окаянная!»

Назад Дальше