Да, и в моих снах я часто сходил с поезда на станции одноколейки в поселке, расположенном у большого сухого оврага, садился в коляску, запряженную моими горными лошадками, и несколько часов ехал по знакомой дороге, по лугам, заросшим люцерной, и дальше – к моим горным пастбищам, где уже созревали рожь, ячмень и клевер, сменявшие друг друга каждые три года, и где я смотрел, как мои работники собирают урожай, а выше, на склонах, мои козы объедали кусты, чтобы потом там появились такие же обработанные поля.
Это были сны, связные сны, фантазии моего дедуктивного подсознания, но, как вы убедитесь, они были совсем не похожи на то, что мне пришлось испытать, когда я прошел врата малой смерти и заново пережил те жизни, которые выпали на мою долю в давно прошедшие времена.
В те долгие часы, когда я бодрствовал в смирительной рубашке, я все чаще начинал вспоминать Сесила Уинвуда, поэта-фальшивомонетчика, который с легким сердцем навлек на меня все эти мучения и теперь, получив свободу, вернулся в широкий мир за тюремными стенами. О нет, я не питал к нему ненависти, – это слишком слабое слово. В человеческом языке нет слов, которые могли бы выразить мои чувства. Скажу только, что меня грызла такая жажда мести, которая не поддается никакому описанию и сама – невыразимое страдание. Я не стану рассказывать вам ни о часах, посвященных выдумыванию всяких пыток для него, ни об изощренных дьявольских муках, изобретенных мной. Довольно будет одного примера. Сначала меня обворожил старинный способ казни, когда к животу человека привязывали железный котелок с живой крысой. Выйти на волю крыса могла только через тело человека. Как я уже сказал, эта пытка меня обворожила. Но потом я понял, что смерть при ней наступает слишком быстро, и принялся смаковать мавританское приспособление для… но нет, я ведь обещал, что не буду описывать этого. Достаточно сказать, что в часы бодрствования, сходя с ума от боли, я думал о том, как отомстил бы Сесилу Уинвуду.
Глава IX
Однако в долгие мучительные часы бодрствования я, кроме того, научился чрезвычайно важной вещи: я научился подчинять тело духу. Я научился страдать пассивно, как этому, вероятно, выучиваются все, кто прошел высший курс смирительной рубашки. Это вовсе не просто – погружать мозг в такую сладостную нирвану, что он уже не воспринимает лихорадочных, томительных жалоб измученных нервов.
Именно потому, что я научился подчинять плоть духу, мне удалось так легко воспользоваться секретом, который открыл мне Эд Моррел.
– Ты думаешь, тебе крышка? – простучал мне как-то ночью Эд.
Перед этим я пролежал сто часов в рубашке и необычайно ослаб. Так ослаб, что не чувствовал своего тела, хотя все оно было сплошной массой синяков и страдания.
– Похоже, что крышка, – простучал я в ответ. – Если они еще немного постараются, мне конец.
– А ты им не поддавайся, – посоветовал он. – Есть один способ. Я сам научился ему в карцере, когда нам с Масси дали хорошую порцию рубашки. Я выдержал, а Масси протянул ноги. Я выдержал только потому, что нашел способ. Но пробовать его надо тогда, когда совсем ослабеешь. Если у тебя еще есть силы, то можно все испортить, и потом уж ничего не получится. Я вот рассказал об этом Джеку, когда он был еще силен, а теперь вижу, что зря. Тогда у него, конечно, ничего не вышло, а потом, когда это было бы для него в самый раз, оказалось уже поздно, потому что первая неудача все ему испортила. Он теперь даже не верит в это. Думает, что я его разыгрываю. Правда, Джек?
Из камеры номер тринадцать Джек простучал в ответ:
– Не попадайся на эту удочку, Даррел. Просто сказки, и больше ничего.
– Ну, ты мне все-таки расскажи, – простучал я Моррелу.
– Потому-то я и ждал, чтобы ты как следует ослаб. Теперь тебе без этого не обойтись, и я расскажу. Все зависит только от тебя самого. Если захочешь по-настоящему, то получится. Я это делал три раза, я знаю.
– Ну, так что же это за способ? – нетерпеливо простучал я.
– Вся штука в том, чтобы умереть в рубашке, заставить себя умереть. Сейчас ты меня, конечно, не понимаешь, но погоди. Ну, ты знаешь, как тело в рубашке немеет – то рука, то нога. С этим ничего поделать нельзя, но зато этим можно воспользоваться. Не жди, чтобы у тебя онемели ноги или тело. Расположись как можно удобнее и пусти в ход свою волю. И все это время ты должен думать только об одном и верить в то, о чем думаешь. Если не будешь верить, ничего не получится. А думать ты должен вот что: твое тело – это одно, а твой дух – совсем другое. Ты – это ты, а твое тело – чепуха и ни за чем тебе не нужно. Твое тело не в счет. Ты сам себе хозяин. Никакого тела тебе не нужно. И когда ты подумаешь об этом и поверишь в это, то надо будет это доказать, пустив в ход свою волю. Ты заставишь свое тело умереть. Начать надо с пальцев на ноге, и не сразу, а по очереди. Ты заставляешь свои пальцы умереть. Ты хочешь, чтобы они умерли. Если у тебя хватит веры и воли, пальцы на твоих ногах умрут. Это самое трудное – начать умирать. Но стоит только умереть первому пальцу на ноге, как дальше все пойдет легко, потому что тебе незачем будет больше верить. Ты будешь знать. А тогда ты пустишь в ход всю свою волю, чтобы и остальное тело умерло. Я знаю, о чем говорю, Даррел. Я проделал это три раза. Как только начнешь умирать, дальше все пойдет гладко. А самое странное, что ты все время присутствуешь при этом целый и невредимый. Вот пальцы на твоих ногах умрут, а ты сам ни чуточки не мертв. Потом ноги умрут по колено, потом по бедро, а ты все такой же, каким был раньше. Твое тело по кусочкам выходит из игры, а ты остаешься самим собой, точно таким же, каким был перед тем, как взялся за это дело.
– А что потом? – спросил я.
– Ну, когда твое тело целиком умрет, а ты останешься, каким был, ты просто вылезешь наружу и бросишь свое тело. А если ты выберешься из своего тела, то и выберешься из камеры. Каменные стены и железные двери не выпускают тела на волю. А дух они удержать не могут. И ты это докажешь. Ты же будешь духом снаружи своего тела. И сможешь посмотреть на свое тело со стороны. Я знаю, что говорю, я сам это проделал три раза – три раза смотрел со стороны на свое тело.
– Ха! Xa! Ха! – Джек Оппенхеймер простучал свой хохот через тринадцать камер.
– Понимаешь, в этом-то и беда Джека, – продолжал Моррел. – Он не может поверить. Когда он попробовал, то был еще слишком силен, и у него ничего не вышло. А теперь он думает, что я его разыгрываю.
– Когда ты помрешь, то станешь покойничком. А покойнички не воскресают, – возразил Оппенхеймер.
– Да говорю тебе, что я умирал три раза, – настаивал Моррел.
– И дожил до того, чтобы рассказать нам об этом, – съязвил Оппенхеймер.
– Но помни одно, Даррел, – простучал мне Моррел, – это дело рискованное. Все время такое чувство, будто ты слишком своевольничаешь. Я не могу этого объяснить, но мне всегда кажется, что если я буду далеко, когда они вытащат мое тело из рубашки, то уж я не смогу в него вернуться. То есть мое тело по-настоящему помрет. А я не хочу, чтобы оно помирало. Я не хочу доставить такое удовольствие капитану Джеми и всей остальной сволочи. Но зато, Даррел, если ты сумеешь сделать это, то оставишь Азертона в дураках. Если тебе удастся убить вот так, на время, свое тело, то пусть они держат тебя в рубашке хоть целый месяц, это уж никакого значения не имеет. Ты не чувствуешь боли, твое тело вообще ничего не чувствует. Ты ведь слышал, что некоторые люди спали по целому году, а то и больше. Вот так же будет и с твоим телом. Оно будет спокойненько лежать себе в рубашке, ожидая, чтобы ты вернулся. Попробуй, я тебе дело говорю.
– А если он не вернется? – спросил Оппенхеймер.
– Тогда, Джек, значит, в дураках останется он, – ответил Моррел. – А может, и мы, потому что торчим в этой дыре, раз отсюда так просто выбраться.
На этом наш разговор оборвался, потому что Конопатый Джонс, очнувшись от своего противозаконного сна, злобно пригрозил подать рапорт на Моррела и Оппенхеймера, а это означало бы для них смирительную рубашку на следующий день. Мне он грозить не стал, так как знал, что я получу рубашку и без этого.
В наступившей тишине я, забывая о ноющей боли во всем теле, начал размышлять о том, что сообщил мне Моррел. Как я говорил выше, я уже пробовал с помощью самогипноза вернуться к моим предыдущим бытиям. Я знал также, что мне это отчасти удалось, хотя видения мои прихотливо переплетались без всякой логики и связи.
Но способ Моррела настолько очевидно был противоположен моим попыткам загипнотизировать себя, что я заинтересовался. При моем способе в первую очередь гасло сознание, при его способе сознание сохранялось до конца, и когда тело умирало, сознание переходило на такую высокую ступень, что покидало тело, покидало стены Сен-Квентина и отправлялось в дальние странствования, по-прежнему оставаясь сознанием.
«Во всяком случае, стоит попытаться», – решил я. Вопреки моему скептицизму ученого, я не сомневался в возможности проделать то, что, по словам Моррела, ему удавалось уже трижды. Возможно, легкость, с которой я ему поверил, объяснялась моей огромной слабостью. Возможно, у меня не хватало сил быть скептиком. Это предположение уже высказал Моррел. Выводы его были чисто эмпирическими, и я тоже, как вы увидите, подтвердил их чисто эмпирически.
Глава X
А важнее всего было то, что на следующее утро начальник тюрьмы вошел в мою камеру с твердым намерением убить меня. Вместе с ним явились капитан Джеми, доктор Джексон, Конопатый Джонс и Эл Хэтчинс. Эл Хэтчинс должен был отбыть сорок лет, но надеялся на помилование. Уже четыре года он состоял главным старостой Сен-Квентина. Вы поймете, какую власть давало ему это положение, если я скажу, что только одними взятками главный староста набирал до трех тысяч долларов в год. Поэтому Эл Хэтчинс, накопивший двенадцать тысяч долларов и ожидавший помилования, готов был слепо выполнить любое приказание начальника тюрьмы.
Я сказал вам, что начальник тюрьмы вошел в мою камеру, твердо решив избавиться от меня. Это было видно по его лицу. И это доказали его распоряжения.
– Осмотрите его, – приказал он доктору Джексону.
Эта жалкая пародия на человека, этот «доктор» сорвал с меня заскорузлую от грязи рубаху, которая была на мне с тех пор, как я попал в одиночку, и обнажил мое жалкое, истощенное тело; моя кожа, обтягивавшая ребра, словно коричневый пергамент, от частого знакомства со смирительной рубашкой покрылась воспаленными язвами. Осматривал он меня с бесстыдной небрежностью.
– Ну что, выдержит он? – спросил начальник тюрьмы.
– Да, – ответил доктор Джексон.
– Как работает сердце?
– Великолепно.
– По-вашему, он выдержит десять дней?
– Конечно.
– Я в это не верю, – сердито сказал Азертон, – но мы все-таки попробуем… Ложись, Стэндинг.
Я подчинился и лег ничком на расстеленную рубашку.
Начальник тюрьмы, казалось, вдруг заколебался.
– Перевернись, – приказал он.
Я попробовал перевернуться, но слабость моя была слишком велика, и я только беспомощно дергался и изгибался.
– Притворяется, – заметил Джексон.
– Ну, ему незачем будет притворяться, когда я с ним разделаюсь, – ответил начальник тюрьмы. – Помогите-ка ему. Мне некогда с ним возиться.
Меня перевернули на спину, и я устремил взгляд на Азертона.
– Стэндинг, – произнес он медленно. – Я больше не намерен с тобой нянчиться. Я по горло сыт твоим упрямством. Мое терпение кончилось. Доктор Джексон говорит, что ты вполне можешь выдержать десять дней в рубашке. Ну, ты сам понимаешь, много ли у тебя шансов. Но я собираюсь дать тебе еще один шанс. Расскажи, где динамит. Как только он будет в моих руках, я заберу тебя отсюда. Ты сможешь вымыться, побриться и получить чистое белье. Я позволю тебе шесть месяцев отъедаться на больничном пайке, ничего не делая, а потом назначу тебя старостой библиотеки. Ты сам понимаешь, что лучше этого я тебе ничего предложить не могу. Ведь я не прошу тебя стать легавым. Ты же единственный человек в Сен-Квентине, который знает, где этот динамит. Ты никому не повредишь, если согласишься, а тебе самому это пойдет только на пользу. Ну, а если ты не согласишься… – Он помолчал и многозначительно пожал плечами. – Ну, а если ты не согласишься, то сейчас тебя затянут в рубашку на десять суток.
При этих словах меня охватил ужас. Я был так слаб, что десятидневное пребывание в рубашке означало для меня смерть, это я знал не хуже начальника тюрьмы. И тут я вспомнил о способе Моррела. Теперь или никогда. Настал час, когда он был мне нужен, настал час, когда надо было на деле доказать свою веру в него. Я улыбнулся прямо в лицо начальнику тюрьмы Азертону, и в эту улыбку я вложил всю мою уверенность – так же, как в предложение, с которым я к нему обратился.
– Начальник, – сказал я, – видите, как я улыбнулся? Ну, а если через десять дней, когда вы меня расшнуруете, я опять вот так же улыбнусь вам, вы дадите по пачке табаку и курительной бумаги Моррелу и Оппенхеймеру?
– Эти интеллигенты все полоумные, – фыркнул капитан Джеми.
Начальник тюрьмы был вспыльчивым человеком и счел мою просьбу наглым издевательством.
– За это тебя зашнуруют покрепче, – пообещал он мне.
– Я предлагаю вам пари, начальник, – ответил я невозмутимо. – Затяните меня так туго, как только возможно, но если я улыбнусь вам через десять дней, дадите вы табаку Моррелу и Оппенхеймеру?
– Ты что-то очень в себе уверен, – заметил он.
– Вот почему я и предлагаю вам пари, – ответил я.
– В Бога уверовал? – насмешливо протянул он.
– Нет, – ответил я, – просто во мне столько жизни, что вам никогда не исчерпать ее до конца. Спеленайте меня хоть на сто дней, и я все-таки улыбнусь вам.
– Ты сдохнешь, Стэндинг, еще прежде, чем пройдут десять дней.
– Вы так думаете? – сказал я. – А сами-то вы в это верите? Если бы верили, то не боялись бы потерять десять центов на двух пачках табаку. Что вас, собственно, пугает?
– За два цента я разбил бы сейчас твою рожу! – рявкнул он.
– Не буду вам мешать, – сказал я с изысканной вежливостью. – Бейте сильнее! Но у меня все-таки останутся зубы, чтобы улыбнуться. А пока вы еще не решили, стоит ли разбивать мне лицо, может быть, вы все же примете мое пари?
Чтобы так дразнить начальника тюрьмы в одиночной камере, нужно страшно ослабеть и совсем отчаяться… или нужно твердо верить. Теперь я знаю, что я верил и поступал согласно этой вере. Я верил в то, о чем рассказал мне Моррел, я верил во власть духа над телом, я верил, что даже сто дней в рубашке не убьют меня. Капитан Джеми, вероятно, почувствовал эту веру, которая поддерживала меня, так как он сказал:
– Помнится, лет двадцать назад тут сошел с ума один швед. Это было еще до вас, мистер Азертон. Он убил человека – поссорился с ним из-за двадцати пяти центов – и получил на всю катушку. Он был поваром. И вдруг уверовал. Сказал, что за ним спустится золотая колесница и вознесет его на небеса. А потом сел на раскаленную плиту и стал распевать псалмы и вопить «Аллилуйя!», пока жарился. Еле его стащили, но через два дня он протянул ноги в больнице. Прожарился до самых костей. И даже перед смертью клялся, что не чувствовал ожога. И ни разу не пикнул от боли.
– Ну, Стэндинг у нас запищит, – сказал начальник тюрьмы.
– Раз уж вы так уверены, почему же вы не принимаете мое пари? – подзадорил я его.
Азертон пришел в такое бешенство, что, несмотря на мое отчаянное положение, я чуть не расхохотался. Лицо его перекосилось, он сжал кулаки, и казалось, вот-вот накинется на меня и изобьет до полусмерти. Однако, сделав над собой усилие, он взял себя в руки.
– Ну, ладно, Стэндинг, – прорычал он, – идет. Но запомни мои слова: тебе придется попыхтеть, чтобы улыбнуться через десять дней. Переверните его на живот, ребята, и затяните так, чтобы ребра затрещали. Ну-ка, Хэтчинс, докажи ему, что ты в этом деле мастер.
И они перевернули меня на живот и затянули так, как меня еще никогда не затягивали. Главный староста показал все свое умение. Я попытался отвоевать хоть чуточку пространства. На многое рассчитывать было нельзя, потому что я давно уже стал худ, как щепка, а мышцы мои превратились в веревочки. У меня не оставалось ни сил, ни тела, ни мускулов, чтобы их напрячь, и той малости, которую мне удавалось урвать, я добивался, выпячивая свои суставы. Я готов в этом поклясться. Но и этой малости Хэтчинс лишил меня – до того, как попасть в старосты, он изучил все уловки с рубашкой внутри этой рубашки.