При этом я сам ощутил в душе небольшое возбуждение. Иррационально боялся, вдруг он выхватит паспорт и триумфально махнет в доказательство, подкрепленное могуществом государства, нашей полной идентичности. Майлс Фабер, известный также как Ллевелин Такой-То. Дата рождения: 24 декабря 19…
– Слова не имеют значения, – сказал я. – Нужны документальные доказательства. А я их представить тебе не могу и не собираюсь вести тебя туда, где они находятся. В любом случае, все это полная ерунда. Сажусь вот на этот автобус.
Публика валила по лужайке. Заводились машины. Я шел быстро, Ллев, хрипя, как старик, быстро шел со мной. Пока я садился, он кричал:
– Ублюдок, я тебя найду. Представлю гребаное доказательство. Не дам всяким свиньям обзывать меня гребаной копией.
– Нет. То есть ты меня не найдешь. Я завтра уезжаю.
– Свинья, свинья, ублюдок, почему не хочешь со мной подружиться? Почему не покорешиться, как я предлагал?
Я занял место у окна. Пассажиры набивались в автобус, довольные приятным вечером. Очень хвалили Царицу Птиц. Сын ее стоял на остановке, отверженный, глубоко сунув руки в карманы моей куртки. Я проверил, все ли свое имущество переложил. Свисток был холодный. Может, я свистом вызвал к существованию эту личину? Личина – симулякр, предвещающий смерть, не так ли? Бред. Пока он стоял там, как бы себя оплакивая, усы совсем отклеились, полетели к земле, кружась на морском ветру. Некоторые пассажиры рассмеялись. Или это я его личина? Бред. Автобус тронулся. Он все стоял там и что-то оплакивал. Потом вытащил из моего кармана правую руку, робко помахал. Ему еще хотелось, чтоб мы стали приятелями, корешами, старик. Мы быстро ехали к городу, оставив его. Я хотел полностью от него отдалиться, даже в ретроспективе. Он никогда не существовал. Потом, когда проезжали Магус Эмпориум, у меня, как привкус старого обеда, возникло тревожное воспоминание об одной лекции профессора Кетеки. Шелли. «Освобожденный Прометей»? Освобожденный Ллев, мать твою, бред. Вот какие строчки:
Маг Зороастр, мертвое мое дитя,
Встретил собственный образ, гулявший по саду.
Он единственный видел тот призрак.
Ибо ведомо, есть два мира, живых и мертвых…
А что было потом? Почему ему встретился собственный образ? Я не мог вспомнить. Не то чтобы это имело большое значение. Но старался отчаянно, голова заболела. Больше того, рана вновь стала кровоточить: я чувствовал струйку па левом ухе. Женщина рядом тоже заметила, цыкнула языком, словно кровь была какой-то непристойностью. Как несуществующий Ллев. Но именно носовым платком Лльва – заскорузлым от спермы – я вытер кровь.
Глава 10
А на следующее утро, когда я проснулся, – поздно, судя по освещению, – после абсолютно ничем не омраченного сна, вязкого, как сироп, его одежда ждала меня на стуле, точно сам Ллев. Брюки (имевшие на диалекте Лльва множественное число, так же, как яйца в оскорбительном смысле) были из немнущейся и негнущейся в сложенном виде ткани: я усадил их задницей на стул, и штанины свисали на пол. Пиджак сидел на спинке стула, как на киноактрисе тридцатых годов. Каким я был дураком, внеся нечто от него в жизнь, решившую выпарить память о нем, обезличить его. И нельзя себе было позволить покупку другой одежды, пока нет: все вело к моей капитуляции перед законниками. Рубашка была моя собственная, имелись носовые платки. Оскверненный, оскверняющий платок Лльва я оставил на сиденье в автобусе. Нельзя допускать более тесных контактов со Лльвом.
Устало побрился насухо, сидя на кровати, закрыв глаза; закрытые глаза лучше зеркальца для бритья: сразу учишься бриться вслепую. Потом выглянул в коридор, нашел его пустым, голым шмыгнул в умывальню принять душ. Оделся, пятерней причесался, рассовал по карманам багаж, пошел вниз. В вестибюле было пусто, кроме хозяйки, выпускавшей за своей конторкой гвоздичный дым Сурабаи.
– Съезжаю, – сказал я.
Выложил все свои бумажные деньги одним комком в кулаке, вытащенном из брючного кармана. Среди них оказалась и цыпка Карлотта; прежде чем я ее отделил, сунул в нагрудный карман, хозяйка заметила и говорит:
– Странно. Именно это слово я при вас вчера упоминала. Никакого нет фокуса, чтобы его запомнить.
Я не понял. Она отдала мне мой паспорт. И спрашивает:
– Пойдете в Дууму на чудо?
– На чудо?
– Mijregulu на их языке. Намоем – mu'jizat. Такое у них суеверие – ждать чуда в это время года. Один мальчик кричал нынче утром на улицах, что mijregulu произошло, причем произошло для него одного. Он был на утренней mijsa[73]вместе со своей матерью, и съел хлеб, который, по их суеверию… Впрочем, может быть, вы той же веры. Мальчик клялся, будто чувствовал во рту безволосого маленького ползавшего зверька, говорит, очень маленького, а в голове слышал голос младенца. А потом он его проглотил. По-моему, просто каннибализм. Но возможно, и вы той же веры.
– Ну, в каком-то рудиментарном смысле…
– Поскольку это не mijregulu puwblijgu, то есть не публичное чудо, его игнорируют. Для mijregulu puwblijgu по-ихнему надо, чтоб из невозможных источников хлынула кровь. Ну и всего час назад, пока вы, должно быть, еще спали, кровь потекла. Не из статуи ихней Сента-Евфорбии, как почти все ожидали, а из pipit или маленького zab'a младенца Исы, по-вашему, наверно, Иисуса, лежащего на руках своей матери. Отвратительно. Кровь, говорят, еще сочится. Ее собирают в чайные чашки. Не зовут никаких химиков, чтобы сделать анализ. Боюсь, все это отвратительно.
– Откуда, из?…
– Вот именно. Надеюсь, вы с удовольствием провели здесь время.
Чтобы попасть туда, куда мне было сказано, а именно на Индовинелла-стрит, пришлось пройти через площадь Фортескыо. Там стояла огромная мечеть Дууму в жаркой католической полуденной давящей синеве. Золотая кожа местами шелушилась, смахивая поэтому на обертку из фольги от обгрызенного мышами бисквита, тем паче что под ней был камень хорошо пропеченного цвета. Площадь была набита битком; главным образом женщины в черном, поющие гимн. Аккомпанировал полицейский оркестр с добавлением ансамбля в балахонах из вчерашней процессии. Гимн примерно такой:
Sengwi d'Iijsuw, Levé mij, levé mij.[74]
Вверх и вниз по широким каменным ступеням поднимались и спускались люди, входили и выходили в изукрашенную арочную дверь, легко неся к входу и выходу крошечную посуду, – рюмочки для яиц, пузырьки из-под таблеток, одна женщина с надеждой кувшин, – несли осторожно, глядя на выходе под ноги. Один мальчишка держал бутылку из-под «Коко-Кохо» с парой капель драгоценной крови то и дело, щурясь, заглядывал в горлышко, словно на редкое пойманное насекомое.
Sengwi ridimturi,
Suwcu d'scntitet,
Levé mij.[75]
Заиграв новую мелодию, полицейский оркестр произвел внезапный богохульный эффект дисгармоничной пародии, поскольку балахоны продолжали старую. Новый мотив был мирским и военным,
вроде национального гимна, каковым и оказался. Ибо на площадь вплывал, предваряемый, фланкированный и сопровождаемый мотоциклетным эскортом в пучеглазых очках, открытый автомобиль с государственным флагом на капоте. Сам президент прибывал посмотреть на mijregulu и, дав ему президентское благословение, заимствовать для себя и своей должности немного божественности. Жирный, сияющий, умный с виду, в фуражке, в галунах, в медалях, в безупречном белом морского типа, он встал, принимая приглушенные почести от своего народа, который не в тот же миг (причем он, очень умный, как бы признательно кивнул на это) забыл Бога в связи с появлением кесаря. Президент с адъютантами вышел из автомобиля, смиренно преклонил голову перед благословением горсти колец барочного священнослужителя, вышедшего ему навстречу на ступени Дууму. Я проталкивался сквозь толпу к Иидовинелла-стрит. Черт с ним, с порядком, церковным и светским. Черт с ними, с чудесами. Чудеса? Но чудеса ниспровергают порядок, не так ли? Нет, абсурд: они его подкрепляют: удерживают народ на коленях. Но ты ведь сторонник иррационального, каковым являются чудеса. Нет, нет, нет, иррациональное подтверждает рациональное, как ночь предвещает день. Дай мне попасть меж днем и ночью в мир, ох, затмения.
На периферии толпы я увидел доктора Гонци. Он кивнул мне со всей приятностью, какую допускала мрачная прокаженная маска. На нем был грязный черный плащ и соответствующее сомбреро. Мне хотелось пройти, забыв его вчерашнее вечернее пьяное сумасшествие, но он вцепился мне в рукав когтями и говорит:
– Тебе нечего больше бояться. Я нашел другое орудие. Мало что сделал в философии и политике, но всегда признавал идею договора.
– Послушайте, мне надо попасть на…
– Да. Мне тоже надо спешить. Нефилософский практичный вопрос.
Я чувствовал в его дыхании виски, незастоявшийся запах. Значит, привычный пьяница.
– Гоббс, – сказал он, – хорошо говорил о договоре, читай Гоббса. Я должен сыграть в ту самую игру с соответствующими властями. Возможно, в согласии им удастся придумать ответ, хотя я сомневаюсь. Никто из них в отдельности не обладает твоим специфическим даром. Может быть, все-таки ты направил меня к конечной цели. Ты меня понимаешь? Я разослал одну глупость по штаб-квартирам, да ее там сунули в архив среди прочих посланий от сумасшедших. Не подписался, конечно. Ты увидишь, что неподписанство – главный пункт предприятия в целом.
– А сейчас извините меня, если я…
– Поосторожнее, мальчик. От феноменальности мирские радости не утрачивают остроты. Ну а я жду других. Например, встречи с епископом.
– С епис…
Но он ушел в толпу, выпятив вперед торс, выставив когти, как бы навстречу земле, павший лев. Толпа вежливо пропускала его. При нем явно не было никакой посуды, но он шел взглянуть на mijregulu. Я собирался увидеть нечто совсем иное.
Отыскал Индовинелла-стрит после расспросов скептиков, предпочитавших свои магазинчики кровавому zab'y младенца Исы. Это была покатая булыжная улица с парой старомодных таверн и жилыми домами с обнесенными стеной садами. Дома были узкими, по компенсационно высокими – в четыре-пять этажей. В одном из них лежали в пренебрежении произведения, увидеть которые я приехал из такой дали, с таким трудом и, да, с такими страданиями. Студень не мог сообщить мне название или номер дома. По его мнению, была на нем когда-то деревянная табличка, но ее давно сбили то ли праздные мальчишки, то ли семья бедняков, нуждавшихся в топливе. Он посещал дом однажды много лет назад, но увиденное ему не понравилось. Ключ от дома висел на гвозде в лавке табачника, может, до сих пор висит, ржавеет. Он не советовал мне посещать дом: я безусловно увидел бы не утонченное искусство, а тошнотворное сумасшествие.
Я поднялся и спустился по Индовинелла-стрит, но не нашел никакого табачника. Зашел за информацией в таверну под названьем «Йо-хо-хо, ребята» и, пока стоял, ждал у покинутой стойки, услыхал голос, крикнувший из темноты: «Эй». Я оглянулся, осматривая темное помещение в поисках его источника.
– Эй.
Радаром нацелясь на смутную форму, я направился к ней: может, пьяный клиент. Но это оказался один из голубков, Аспенуолл, лысый, мясистый, с нарушенной координацией, трясущийся от спиртного. Привыкая к темноте, я четко разглядел этикетку бутылки у него на столе, прочел название: «Ром Аццопарди Белый Пес». Аспенуолл заговорил, дыша мощной сладостью:
– Правда, ненадолго хватило ублюдка?
– Кого? Удрал, да? Твой дружочек в священной рубашке?
– Вглубь. В глубину, как говорит эта сволочь. Говорит, тут великий поэт. Паломничество к великому поэту. Выпей.
– Только не на пустой желудок. Какой великий поэт?
– Тогда завтракай. Ленч-хренч. Любую чертовщину. Эй, вы там, – крикнул он за занавеску. – Еще сандвичей с говядиной, с сырым луком, и побольше горчицы.
– Вряд ли здесь есть Дижон, – заметил я, усевшись.
– Не так его зовут. Какой-то распроклятый британский поэт с каким-то таким кальсоновым именем вроде Вере де Вере, Мэджори Бэнкс или сэр Мармадыок Апыорасс.
– Значит, чудо он пропустил. А ведь мог окунуть свою драгоценную Божыомайку в драгоценную кровь.
– Эта проклятая Божьямайка, как ты говоришь, чуть нас не доконала в этом переходе. Религия на борту – нехорошо.
– По-моему, это я считался Ионой.
– Ты и есть