На руках у Крюка была мать. Он старался держаться в середине толпы. Кто их защитит? Боги, которым молится под овином отец, или тот бог, который на стене церковки Мурома? Он может, он человек, он знает, что нужно спасти их, и он бог, чтобы сделать это... Но никто не спас мечущихся людей.
Варяги подняли остроконечные секиры.
— Пощады!! Не губите... В полон иду...— упала на колени женщина, выпростала из-под платка косу, подала варягу.
— Сына не троньте! — кричал старик, тряся козлиною бородой.
— Господи Иисусе Христе!
— Великий Перун!
— Спасите!
Девочка села посреди дороги и накрыла голову дырявой юбчонкой, словно бы это могло спасти ее. Исхудалый, болезненного вида смерд в бессильной злобе плевал в лица теснивших его воинов, старуха ползла на четвереньках.
Сколько мог приподнялся на лавке Илейка. Так вот они какие! Враги — варяги! Если бы он мог ходить... Он не побежал бы... Нет... Пускай смерть!
Будто услышал его смерд:
— Проклятье вам...
Он не договорил... Началось избиение. Казалось, само небо окрасилось кровью. Сталкиваясь, люди топтались на месте, как согнанные на убой овцы. Мертвые не падали на землю — их поддерживали тела живых. Варяги скалили зубы, подобно диким кабанам.
Илейка глаз не закрывал, и все видел, запомнил на всю жизнь. Ярл стоял под знаменем и только двигал усами. К его ногам тащили со всех сторон и складывали нехитрое крестьянское имущество — скрыни, сундуки, меховые одеяла, берестяные коробы с мукой. У кого-то отняли корову и тут же забили. Потом стали взваливать все это на плечи оставшихся в живых, погнали их к реке. Последним ушел ярл, осененный знаменем. Он шагал гордо, почти не сгибая ног, как и подобало победителю. Знал, что и этой битве посвятит скальд (*древнескандинавский певец-поэт) суровую руну, в которой прославит на века его «подвиг».
Спустя полчаса Илейка увидел, как вынырнули из-под яра ладьи и двинулись прочь от села...
Весь день падал снег так, что за серой мелькающей пеленой скрылись Ока и разгромленная улица; весь день голосили над убитыми овдовевшие женщины. Потом их сменила вьюга, стала выть, переметывать снег. Мертвых сожгли за селом: земля окаменела и не поддавалась лопате. Гудело на ветру пламя, огненный хвост хлестал, разгоняя тучи белых мух. Тризны никакой не было...
...Отец и мать пришли без хвороста, вязанки так и остались лежать на околице. Впервые видел Илейка отца таким — лицо его дергалось, он без конца повторял: «Да-а, да-а...» Мать не вбежала в избу, нет — тихо, робко вошла, остановилась у порога и шепотом позвала:
— Илья... Илья...
Высекли огонь, зажгли лучину, и по мерзлой двери побежали веселые огоньки. В избе сразу стало как-то теплей, уютней, а за окном все выла метель, шатала избу. Снежные бичи нещадно секли кровлю и стены.
— Горе нам, горе,— вздыхал отец.
Он прилаживал и горшку отбитый черепок, обматывал мочалом.
— Никто нас не защитит. Боярин ворота закрыл. Кто раньше поспел — спрятался, а кто после прибег — не пустил. Что ему кровь наша... Сидит себе за дубьем.
Свет лучины делал его лицо жестким, будто вырезанным из дерева. Блестела плешь на голове — в молодости медведь «причесал», когда Иван Тимофеевич брал его на рогатину.
— Откуда они? — тихим голосом спросила Порфинья Ивановна.
Руки ее дрожали, веретено стукалось о ножку стола.
— Откуда?— повторил отец, прислушался, будто сам задал вопрос, и со вздохом ответил:— С Волги-реки, должно... Запозднились с пушниной, или булгары их потрепали. Л живут они за Студеным морем, далече... Снежно и темно на Нурманской земле.
Отец поскреб жесткую щеку, помолился коротко:
— Скотину от медведя, от волка, от лихого человека, боже Велес, упаси!
Затем расстегнул пояс с кожаной скобой для топора, снял лапти, поставил в печурку сушиться, лег на полу и укрылся тулупом. Оттуда еще некоторое время глухо звучал его голос:
— Поколотили нас... Нелюба убили, а у него пятеро... Худо. Щуров видел — прикочевали с севера, год неурожайный сулят. Л тут еще, слышь, мать, в зерновой яме жук завелся... Земля старопахотная, истощала, надо бы покой дать. Нет, лучше и не родиться мужиком. Что ему радости? Боярин ноги отнимает, варяги да печенеги утесняют, предадут конечной пагубе нас.
Отец закашлялся, пробормотал что-то крепкое и захрапел. Но через несколько минут проснулся:
— Слышь, мать, хворост-то заметет — не доберешься.
— Спи, Иван Тимофеевич, я заприметила место.
Вьюга обрушивала на избенку целые груды снега, сметала его с кровли пронзительной певучей пылью, задувала во все щели так, что лучина трещала, испуская клубы дыма. Угли с шипением гасли на полу. Мать невольно вздрагивала, останавливала крутящееся веретено, прислушивалась. Прислушивался и Илейка, ему все казалось, что варяги вернутся, загремят доспехами. Но вьюга по-прежнему бесновалась за окном, и никто не мог прийти в такую непогодь.
— Ма... ма...— позвал Илья шепотом,— хочу спросить...
— Чего тебе, Илеюшка? — так же шепотом отозвалась Порфинья Ивановна.
— Ничего не слышишь?
— Нет. А что?
— Почудилось, кто-то ходит...
— Где?
— А по двору, вкруг избы. Будто бы медведь на липовой ноге.
— То Пятнашка в закутье.
— Может, и Пятнашка,— со вздохом согласился Илейка.
Снова зажужжало веретено, и тут что-то стукнуло в дверь, прокатилось по кровле.
— Ага! Я говорил!
— То ветер, Илеюшка.
— А чего он по крыше-то?
— Бегает. Не спится ему, самое время погулять. Выпустил его лукавый Стрибог и смеется, слышишь, хохочет?
— Нет, мать. Он плачет. Нельзя никому ноне смеяться.
— Спи, чего тебе.
— Сна нету... Кто-то придет, мать... Гостем.
— Выдумываешь!
— Право.
Дверь вдруг рвануло, едва не сняло с петель словно кто-то навалился на нее мощным плечом. Илейка со страхом смотрел на подскочивший крючок, который каждую минуту мог сорваться, и тогда... Вот-вот голос раздастся снаружи — гортанный, громкий, просунутся в избу остро отточенные секиры. Кто-то невидимый подержал дверь в напряжении и отпустил. Тихо, мирно завозилась Пятнашка в закутье. Илейка с радостью прижался бы сейчас к ее теплому боку и заснул крепко-крепко, чтобы, проснувшись. увидеть все другим. Совсем недавно случилось, а каким далеким казалось. Теперь он знал, что такое смерть. Она заглянула в его глаза. Не сморгнул. Забыть ничего нельзя. Не зря из-под сбившейся подушки отца выглядывает широкое лезвие топора, холодит ему шею.
— Мать, а мать.— тихо позвал Илейка,— так всегда?
— Что Иле юшка?
— Убивать всегда будут нас?
— Кого нас? — переспросила Порфинья Ивановна.
Она повернула к сыну изможденное лицо, насторожилась.
— Мужиков.— просто ответил Илья.
— Так и будут... Нет нам защиты.
— А как же князь?
— О-хо-хо, Илеюшка,— протянула мать.— князь-то так далече, что и помыслить трудно. В Киеве он. Там и суды вершит. Он нам не радетель. Все-то леса, леса дремные да реки, да поля бескрайние.
— Нет, значит, защитника? — повторил Илейка.
У него своих забот целая торба. Сказывают, в низовых землях разбойничают печенеги. Крепко села беда на плечи. Выйдет ратаюшко в поле, тот степняк уже трясет железом над ним.
Илейка вдруг всхлипнул, закусил губу, нос его покраснел, распух.
— Будет... Чего ты?
Илья не отвечал, только судорожно всхлипывал. Как будто бы проснулся отец, почесался, покашлял, Илейка притих — не хотел будить отца — и прошептал:
— Коли бы я ходил... я бы! Всю жизнь положил бы, зарок дал...
Лежал, прислушиваясь, как шуршит снег по стенам.
Буран не утихал. Лес ревел и бодался, и сонно слышался голос Мокоши в жужжании веретена. Мать вслушивалась в эту песню и смотрела печальным добрым взглядом, будто видела перед собою всю необъятную русскую землю, голодную, бедующую, израненную тысячу раз...
Илейка наконец уснул, укрывшись поплотнее заячьим одеялом, но спал неспокойно. Потом погасла последняя лучина, мать улеглась. Наступила глубокая ночь.
Проснулся Илейка оттого, что в избе стало промозгло, холодно. Дуло с пола, леденило бок. Полежал некоторое время, приходя в себя, пошевелился. Тихо. Совеем тихо. Хлопнуло в лесу — мороз ударил в ладоши. Открыл Илья глаза и обомлел — дверь стояла распахнутая настежь, так что через сени видна была снежная гладь, залитая лунным светом. На пороге маленькие сугробики и большие синие тени. Екнуло сердце. Илейка близко ощутил чье-то присутствие.
По двору и всему огромному простору искрился снег, сливался со звездами, величавыми в своих неизмеримых высотах. Синими тенями реяли избы и заборы, и дальние леса, светлели сосульки на овине. Только по небу бежали тучи, словно бы огромное оленье стадо.
Совсем неподалеку всхрапнул конь, зашумел гривой. Там, где стоял стог сена, качнулся сугроб и появился всадник. Сгорбившись, он сидел на засыпанном снегом коне, подняв к небу длинное копье. Всадннк совсем близко подъехал к избе, остановился. Потом вынул ногу из стремени и спешился. Проваливаясь по колено в снег, направился прямо к избе. Противно каркнул ворон, покружил в тревоге и уселся где-то на крыше. Илейка затаил дыхание. Сердце его учащенно билось. Войдет или не войдет? Снег поскрипывал на дорожке, и так хорошо поскрипывал. Витязь остановился, осмотрелся. Он был весь засыпан снегом. Снег лежал в складках грубого оледеневшего плаща, на плечах, на шеломе и даже на рукояти меча. Узкая короткая борода заиндевела, а на усах повисли сосульки. От него веяло глушью, холодом, сосновой смолой. Постоял с минуту у порога, обвел глазами избу и тихо прикрыл за собой дверь. Прошел к печи, протянул к черным поленьям озябшие, замотанные в тряпье руки. Прислонившись к лежанке вровень с головою Ильи, уставился в одну точку и молчал. О чем он мог думать? Однако, может, все ото слилось Илейке и никакого витязя не было? Тряхнул Илейка головой, провел но лицу ладонью. Нет, стоит витязь, припал к печи всем телом, отогревается. Лицо его изуродовано шрамами, а глаза светлые, добрые. Снег на его плечах не таял, и поэтому он никак не мог согреться.
— Хворый? — вдруг спросил Илейку так просто, что у того дух захватило.
— Угу... ноги не ходят.
Витязь пододвинул свое вещее лицо, тряхнул длинными волосами. Глаза его стали суровыми, дремучими.
— Кто ты? — не поднимаясь, спросил отец, только нащупал топорище.
— Проезжий, — ответил тот, — крова прошу.
— С почтением! Засвети лучину, мать. Будь гостем, человек.
Родители встали, засуетились по избе, а он все молчал. Потом уже, когда огненным мотыльком затрепетала лучина и на столе появилась вареная с укропом чечевица, сдобренная маслом, витязь сиял тяжелый плащ, стянул забитую снегом Кольчугу, бросил под лавку рукавицы в кольчужной сетке.
— Откуда едешь, далече ли? — спросил отец, и в голого ого было извечное уважение пахаря к ратному человеку,
— Добрыня я. Из Рязани... Длинные наши дороги, а жизнь короче птичьего носа... Стенания и слезы! Варяги печенеги, черные башлыки, желтые кафтаны, и все на Русь... Недолог живот наш... Завязать бы их всех на кнут и забросить!
Витязь говорил медленно, растягивая слова, будто не отвечал, а думал вслух.
— На рать сена не накосишься, на смерть детей не нарожаешься, — придвинув тарелку серых щей, подтвердила Порфинья Ивановна.
— Всполошил я вас… спите, добрые люди. Только коня бы под кровлю...
— Заведу, заведу, — успокоил отец. Он набросил овчину и вышел.
— Можно потрогать? — почему-то шепотом спросил Илейка, показывая на прислоненный к печи меч.
Добрыня кивнул. Илья взял меч, вытащил на пожен. Тяжелый и острый булат! Впервые Илейка сжимал рукоять настоящего меча. Шатнулось сердце от радости. Погладил скользкий клинок, прижал к щеке — холодит! До самой души холод и дог, и что-то рождается и ней повое — крепкое, суровое. Встать, идти туда, где воли, простор, на длинные дороги. Будут и у него счастливые дни и небо над головой, и будут семиверстно шагать по сторонам овраги, перелески со всяким зверьем, освещенные солнцем холмы, бедные деревеньки и большие города. Все назад, назад! Вот уже как будто шевельнулись ноги,..
Витязь посмотрел на Илью, а когда они встретились глазами, сказал:
— Иди!
— Невмоготу.
— А ты понатужься. Пойдешь!
— Попробую…
Добрыня понимающе покивал, отодвинул тарелку.
— Что тут? — спросил Илейка, восхищенно разглядывай рукоять меча.
— Пять травок, — ответил князь. — В земле ляшской лежал и побитый, думал, смерть приму, И тогда отходил меня старый хорват. Настой из нити трав приготовил, горький, как вдовьи слеза. Пили меня в четыре дубины так, что кости рокотали. Рукою же человеческой и исцелен.
Добрыня снова внимательно посмотрел на Илью, помолчал,
— Иди! — сказал вдруг так, что у Илейки холодок пробежал но спине. Потом достал из переметной сумы толстенную книгу в бронзовых застежках, на корешке золотое сияние, сменил лучину и погрузился в чтение, не обращай внимания ни на Порфинью Ивановну, ни на вошедшего отца, ни на Илью.
Родители снова улеглись. Коротко стрекотнул сверчок. Рванул ветер, зашуршал снег, просеиваемый сквозь плетни. Потом стихло. Илейка все смотрел на витязи. Тревожно было на душе. Тревожно и радостно. Так и заснул. Спилось ему серебряное поле и красная, тысячу раз виденная в лугах травка.
Шли калики дорогой
Протянулись три долгих года, когда надежда сменилась отчаянием, серая унылая непогодь - красными, солнечными днями. Под окном бились метели, ливни обрушивали на ветхую кровлю потоки воды и в мутных ручьях уносили клочья соломы. Под стрехами рождались воробьи, росли, галдели, старились: зелёные лопухи укрывали завалинку, выгорали и пропадали Подмывались весенним половодьем берега Окх. рушился яр, заносилась песком пойменная сторона. В лесу вылезло иного молодой хлёсткой поросли, потемнели кущи орешника, теснее сошлись вековые грабы. Улетали и снова возвращались птицы — нарядные зяблики, чечевицы, а в ту студёную зиму откочевали на юг и щуры — тихие певцы опушек. Жизнь проходила мимо. И снова краснели каленые грозди рябины, я снова птицы летели за теплом и светом туда, где коротки ночи.
По всей Руси шла великая война со степью. Печенежские орды наводнили просторы Киевского княжества. Конца этой войне не было видно.
К довершению бед брат восстал на брата. Княжич Ярополк убил Олега, светловолосого задиристого юношу, страстного охотника и отважного воина. При осаде Вручия Олег оказался на мосту, когда мост поднимали, пытаясь отгородиться от осаждавших замок воинов Ярополка. Закованный в латы, Олег вместе с конем грохнулся в речку и утонул. Его вытащили на другой день, положили на ковер и принесли к ногам Ярополка. За смерть Олега отомстил Владимир. Он выманил Ярополка из Киева, пригласив в гости, и, когда тот входил в шатер, его подняли на копья четыре варяга.
Смуты вспыхивали повсюду. Бояре секли мужиков и вешали их на деревьях. Мужики били бояр. Тысячи разбойников, собираясь в шайки, громили города, села. Тысячи людей разного разбора оказывались на длинных стенных дорогах — бродяги, странники и побирухи. Изгнанный кривичский князек в потрепанном, с золотым шитьем корзне (*корзно – род богатого плаща) тащился рядом с беглым рабом, христианин постукивал посохом рядом с волхвом из Белоозера, грубым стариком в онучах. Проходили гусляры-слепцы друг за дружкой, как гуси с пруда, спешили крестьяне с загорелыми и пыльными лицами, словно тени плыли богомольцы. И все это большое, со сбитыми в дороге ногами, закутанное в лохмотья неунывающее людство катилось по дорогам страны, ночуя где придется, пело стихи из Лазаря, слагало богатырские песни под простенькое треньканье гуслей, спорило о новом боге, копало репу на чужих огородах. Кто проклинал христианского князя и грозил концом света: «Огонь потечет от заката до востока, поедая горы, камень и дерево, иссушая море, небо же свернется, как береста в огне, человеки растают, как свечи…» Кто предвещал погибель от печенегов. Но конец света не приходил, жизнь продолжалась — дымила, скрежетала, стучала. Горели, выжигалась под пашни древние дубняки; сама степь раздвигалась далями. Песельников, гусляров и скоморохов развелось столько, что видному человеку, будь то княжеский тиун или мытник, или еще какой служивый, проходу не было. Каждый швырял в него шуткой и строил рожи. От срамного гиканья да от дудок- перегудов уши вяли. Дружины ходили в походы вместе с воями — простыми мужиками, набранными по селам. Ходили на приступы, умирали на Балканах у самых стен великой Византийской империи, на острове Крите, в Малой Азии и в горах Таврии. А на Руси лютовали печенеги. Каждый день мог принести разор и опустошен не, превратить в руины города, развеять прахом деревни.