Она рассмеялась:
— Вот уж не ожидала услышать от вас комплименты. А в казарме вы тоже молитесь?
Кристоф опять так сильно покраснел, что она в тот же миг раскаялась в своих словах.
— Нет, — ответил он запнувшись, — и честно признаюсь вам, что для этого я слишком труслив, действительно слишком труслив. Видите ли, я постоянно нахожусь в ожидании, что они всей сворой набросятся на меня со своими дурацкими издевательствами. И я этого боюсь — боюсь, что кровожадные звери разорвут меня на куски. Ах, вы даже не можете себе представить, как ужасна казарма. Это самое бесчеловечное устройство, что я видел за свою жизнь. Настолько бесчеловечное, что я часто думал — прости меня, Господи, — будто война могла бы избавить нас от этого ужасного безумия. Видите ли, я — рекрут, а рекрут не человек в прусском понимании; и каждый, буквально каждый, будь то преступник, свинья или святой, каждый, у кого на одну серебряную нашивку больше, чем у меня, имеет надо мной абсолютную власть. И на всей иерархической лестнице, от ефрейтора до генерала, каждый, стоящий на более высокой ступени, имеет абсолютную власть над нижестоящим. Причем маленькие божки на этой лестнице почитания по стойке «смирно» — самые отвратительные…
Он говорил напористо, как все робкие люди, воодушевляющиеся раз в кои веки, и описал ей казарму, всю систему подчинения, и человеческую испорченность, и подлость ее подручных с такой страстью, что забыл про вкусные бутерброды. И когда наконец стал рассказывать о своем пребывании в одиночной камере, она опомнилась, придвинула к нему тарелки с едой и сказала:
— Боже мой, вы наверняка голодны, поешьте же наконец.
Какое-то время он молча, с необычайным аппетитом поглощал бутерброды, потом ответил на ее вопросы о подробностях казарменного бытия и даже порадовался ее возмущению.
— Да, — горячо заявил он, — именно так оно и есть. Для женщины, наверное, все это непонятно, поскольку абсолютно противоречит ее сущности. Пожалуйста, постарайтесь представить себе, каково целыми днями делать все из-под палки. — Он вновь отложил нож и вилку и заговорил с жаром ненависти, который не менее жгуч, чем жар любви: — Вы только подумайте: абсолютная власть в стране принадлежит такому шарлатану, как Гитлер. Огромная армия, неорганизованная и безвольная, под командой офицеров, чье тупое честолюбие ограничивается лишь желанием как можно скорее украсить свой мундир очередным орденом, отдана на откуп бездарному преступнику Гитлеру с классическим лицом идиота. Я просто не могу забыть физиономию этого человека. По утрам, когда нас будит свисток, я вижу его перед собой и помню весь день, от подъема до отбоя: ты — солдат человека, политика которого вроде как стала законом, поскольку вывела Германию из униженного состояния. Перед тем как я попал в камеру, однажды утром произошло следующее. Представьте себе: молчаливо и неподвижно, вытянувшись по стойке «смирно» от безмерного почтения, двести человек стоят перед обер-лейтенантом Прускоппом, который слушает рапорт с видом снисходительного презрения. В эту секунду один из стоящих в строю роняет винтовку: скрежет и грохот нарушают божественную тишину. Ну что такого, подумаете вы, винтовка упала, только и всего, с кем не случается. Тишина… Воздух буквально накаляется страхом и возмущением двухсот человек. И в этой мертвой тишине, на глазах людей, впавших в полное оцепенение, какое бывает у дикарей, решивших, что оказались во власти злого божества, зреет насилие. Потом уронивший винтовку наклоняется и поднимает ее с земли — наглость едва ли не почище первой. И в ту же секунду разражается гроза. Захлебывающаяся брань, мерзкая и пронзительная, грубейшие ругательства из уст самого обер-лейтенанта, его поддерживают фельдфебели, наконец, в хор вступают унтер-офицеры, и лишь после этого следует кара. Жертве — низкорослому очкарику, выпускнику гимназии, собиравшемуся даже стать офицером, — приказывают выйти из строя и начинают «снимать с него стружку», как они это называют: особо свирепому живодеру из унтер-офицеров вручают этот комок плоти, у которого тоже есть душа — даже несмотря на то, что он хочет стать офицером, — и начинается: ползи, ложись, на колени, «смирно»; ложись, на колени, ползи, беги, — пока его руки не покроются кровью от ссадин и побоев, а одежда не промокнет от пота; и при этом вся рота в двести человек молча стоит и смотрит. Этот очкарик — человек конченый: он — тот самый субъект, который уронил свою винтовку на построении, а это хуже, чем убить жену… И даже хуже, чем пролить стакан красного вина; он запятнал честь роты позорнее, чем если бы часами выкрикивал богохульства. Ах, сколько я мог бы вам рассказать, да только вы этого не поймете: женщина просто
Кристоф сделал просительный жест в сторону маленького пианино в углу комнаты:
— А теперь довершите мое счастье и сыграйте что-нибудь для меня.
Она так быстро встала, будто его просьба опередила ее собственное желание. В задумчивости она привычным движением открыла крышку; в комнате стояла дивная тишина. Зазвучали первые такты Патетической сонаты…
У Кристофа было такое чувство, будто невидимая рука раскрывает затворы его внутреннего мира, с божественной беззаботностью рушит все преграды между чувствами и душой, разумом и сердцем и создает там единое совершенное пространство, где грусть звучит как радость; и эта грусть о потерянном рае была так сладка, что, казалось, почти проникла в райские врата. Потом, как бы боясь собственной прелести, как огонь боится воды, она вновь устремилась вперед, все ближе и ближе к обещанию полного человеческого счастья, покуда кара Божья не вернула ее вновь в плен одиночества. А потом грусть с торжественным достоинством запела свою человеческую песнь о жажде любви пред вратами небесного блаженства — да так сладко и с такой болью, что врата не могли не открыться…
Когда прозвучала последняя нота, паутина действительности вновь опустилась на них, волшебные чары развеялись с последним затихающим звуком и время, неумолимо движущееся вперед, вновь вернуло их к реальности. Кристоф поднялся, лицо его нервно подергивалось.
— Нет, — сказал он тихо, с почти безумной отрешенностью, — я туда больше не вернусь. — И внезапно повернулся к женщине: — Прошу вас, более того, умоляю, позвольте мне остаться здесь и сидеть на этом стуле, пока мир не провалится в тартарары… Я просто не могу туда вернуться.
Он почти отшатнулся, испугавшись ее рассудительности, и счел ее безжалостной и бесчеловечной, когда она, взглянув на часы, произнесла:
— Давайте допьем вино, и через четверть часа вы уйдете, сейчас половина десятого.
Опечаленные, они молча сидели друг против друга, и когда Кристоф с трудом, словно преодолевая огромную тяжесть, поднял глаза, то увидел, что женщина беспомощно улыбается.
— Боже мой, — сказала она, покачав головой, — если вы не будете вести себя разумно, то навсегда потеряете возможность еще много вечеров слушать музыку и пить вино, вообще — оставаться человеком. А может, вы и вправду захотите без всего этого обойтись… — И глаза ее жестко блеснули. — Неужели вы полагаете, что я могла бы всерьез отказаться спрятать вас у себя, если вы на этом настаиваете? Но ведь вы и сами понимаете, что куда более мучительно посадить самого себя под арест, чем быть посаженным другими. И если вас здесь найдут, вы окажетесь в полной власти этих палачей. А поскольку дьявол так же вездесущ, как и Бог, вас непременно найдут. Так что выпейте!
Кристоф одним духом осушил бокал и, шатаясь от горя, последовал за ней в прихожую.
Ах, будто он и сам всего этого не знал! Но так невыразимо тяжело было возвращаться в казарму, как если бы он мог спасти свою жизнь, только согласившись в темноте проползти по бесконечно длинному каналу, полному дерьма, грязи и вони. И когда он машинально защелкнул ненавистную пряжку на поясе с портупеей — это движение, против воли ставшее уже привычным, было ему так отвратительно! — то ощутил в себе ту странную магическую силу, какая гонит заблудившуюся овцу вернуться в стадо и поблеять, потеревшись носом о загон. Окончательно придя в себя, он увидел, что хозяйка дома надела пальто поверх песочного цвета платья и накинула на голову шаль. Пальто было темно-красное, шаль тоже красная, только более светлого оттенка. Так что теперь ее лицо как бы озарялось пламенем. На миг его охватила отчаянная решимость, знакомая только солдатам, — решимость просто взять и обнять ее, однако врожденная робость взяла верх, и он только хрипло спросил:
— Вы идете со мной?
— Только чтобы убедиться, что вы не собьетесь с дороги, — улыбнулась она.
Спускаясь по темной лестнице к тяжелой дубовой двери, он чувствовал себя так, словно его прогнали. И потом, целых семь лет, покидая любой гостеприимный дом, он ощущал то же самое…
На улице было совсем темно и холодно, и мрак обрушился на него, точно душное покрывало, ему почудилось, будто до него уже доносится запах казармы. И власть казармы, власть полной человеческой заброшенности, была так велика, что даже присутствие этой женщины не могло ее пересилить. Он вел свою даму под руку по слабо освещенным деревенским улицам, и, хотя это прикосновение означало для него всю красоту и очарование мира, власть казармы все же была сильнее — так же, как смерть сильнее жизни. Померкли все краски, и умолкла вся музыка. Молча дошли они до угла улицы, которая вела к казармам, скрытым темнотой. Слышались лишь шаги, топот бегущих ног и сдавленные выкрики. То было стадо, рвущееся в загон, и Кристоф почувствовал, как у него сжалось сердце… Он выпустил ее локоть и взглянул на нее. Лицо женщины раскраснелось от холода, а поскольку ее детских кудряшек не было видно под шалью, она показалась ему незнакомой и очень светской. Женщина быстро раскрыла маленькую красную сумочку и сунула ему какой-то клочок бумаги; голос ее звучал так беспомощно, словно она чувствовала силу его отчаяния и стеснялась его утешать.
— Это билет… Завтра я играю Джульетту. Вы должны вести себя примерно, чтобы завтра в шесть быть в театре. — Внезапно она рассмеялась, как будто вспомнила что-то очень забавное. — Нет… Мы просто с ума сошли. Кажется, эта каменная громада может быть лишь могилой; но это только кажется. Бог не умер, и не забывайте, что… Но идите же!
Кристоф прижал ее узкую руку к губам и поцеловал, неловко и молча, а потом убежал, не сказав ни слова. У него было чувство, что нежный аромат духов, исходивший от ее перчатки, — невозможная роскошь по сравнению со всем этим несчастным нагромождением казарм, дворов и столовых…
Он смешался с возвращавшимся стадом, и, когда торопливо, не поднимая глаз, пробежал мимо караульных и направился к своему корпусу, весь его страх прошел; мысли были деловиты и разумны, он напряженно соображал, как бы ему избежать наказания за уход из части, а поскольку не мог догадаться, где ему спрятать шинель и пилотку, то просто взбежал по лестнице и проскользнул по коридору в свою комнату, а там, не дав воли страху, мгновенно разделся и улегся на койку, так что в общей суматохе раздевавшихся рекрутов, которые торопливо что-то говорили друг другу, никто ничего не заметил. И когда в комнату с победным видом вошел господин ефрейтор — руки в карманах, пилотка набекрень, — переполненный впечатлениями от шикарных любовных приключений, о которых ему не терпелось рассказать, Кристоф уже лежал тихо и мирно, словно никуда и не выходил…
Комната наполнилась смехом, громкими возгласами и похабными шутками, и свисток дежурного — отбой! — показался Кристофу благом, поскольку тут же воцарилась тишина и раздраженный голос ефрейтора резко оборвал последний сальный шепоток. В дверях остался только дежурный; дрожа от страха перед приближавшимся грозным басом, он изредка заходил внутрь, чтобы смахнуть со снаряжения оставшиеся пылинки…
Кристоф с нетерпением ожидал ночи. Ночью тихо, а в тишине он был предоставлен самому себе. Однако покой был вскоре нарушен: в комнату с диким ревом ворвался унтер-офицер Паницке; в стальной каске, топая, словно могучий бык, он отпихнул в сторону заикавшегося от страха дежурного, с руганью отшвырнул пустой кофейник в сторону, вскарабкался на стол и провел рукой по висевшей на потолке лампе, потом, непотребно сквернословя, спрыгнул на пол и мазнул грязной ладонью под носом дежурного… Дьявольский поток обрывков проклятий и ругательств прогромыхал по комнате, потом гроза выкатилась в коридор…
Кристоф увидел, как дежурный, долговязый тощий парень с рыжеватыми волосами и таким печальным видом, словно он только что проиграл битву, поставил кофейник на стол… Потом свет погас, стало темно и тихо. Кристоф остался наедине со своими мечтами…
7
Утром в Рождество Герман Бахем возвращался домой, сидя в полупустом вагоне-ресторане. Так чудесно было ехать в приятном тепле с бутылкой вина и хорошей сигарой по засыпанной порошей местности. А дома его ждали рождественские праздники. Но как он ни силился сохранить это приподнятое настроение, не мог скрыть от самого себя, что душа его пребывала в смятении.