Крест без любви - Генрих Бёлль 21 стр.


Лето, казалось, купалось в собственном великолепии, хотело и нежиться, и потягиваться, и мечтать, и улыбаться в собственном восхитительном саду. Когда они вышли из церкви, чудесный день приближался к своей середине. Все плакали, кроме молодоженов и Ганса, который выглядел даже более счастливым, чем они: их души сковывал переизбыток счастья…

Все медленно двинулись домой пешком сквозь потоки уличного транспорта. Ганс шагал слева от Корнелии, сжимая в руке шлейф ее белого подвенечного платья. Он улыбнулся молодой, красивой невестке, потом засмеялся вместе с братом и тут же отвернулся… Они выглядели так, словно были совсем еще мальчишками и только что совершили вместе какую-то веселую шалость… Однако между теми днями детства и нынешним днем было много-много всего, а этот день был таким светлым и в то же время таким мрачным и тяжким, как никакой другой… Гансу вдруг все вокруг показалось препятствием, сотканным из мрака, и он почувствовал, как в глазах его помутнело от резкой боли, но Кристоф по-прежнему весело глядел на него и, хотя тоже почувствовал внезапный страх, все же не дал улыбке погаснуть и продолжал улыбаться, пока проблеск счастливого настроения не появился на лице брата…

Когда улица наконец сузилась и им пришлось идти друг за другом, Ганс обрадовался, поскольку он мог отвернуться от Кристофа и вновь окунуться во мрак череды ужасных событий, начиная с прошлого года, когда он отдал Йозефа в руки палачей. Он испугался сам себя, когда та сцена вдруг ясно и четко всплыла у него перед глазами — ведь она была лишь началом приобщения его к зловещим деяниям власти, которая цепями и колючей проволокой теперь держит его в своих руках. Ганс выпустил шлейф платья, пошатнулся, охваченный жутким страхом, и что-то невыносимо горькое наполнило его рот, а потом с кровью быстро растеклось по всему телу и проникло в мозг; он с трудом оперся о какую-то стену, смутно ощущая, что ему надо куда-то убежать, все равно куда; ничего не видя перед собой, он сделал шаг вперед и погрузился в круговерть красных туманов, пляшущих огоньков и мрачных каменных стен; все это вертелось вокруг него все быстрее и быстрее, круг бешеного вращения все сужался и сужался, и вдруг ничего… совсем ничего…

Ганс смутно ощутил, будто перед ним выросла неподвижная и прочная стена, не дававшая ему ни вытошниться, ни дышать и заталкивавшая в его рот горькую жижу, оттуда распространявшуюся по всему телу… Иногда ему казалось, что она даже брызжет из глаз или еще откуда-то; ему было так плохо… так плохо… А потом он вдруг почувствовал острую боль, как от удара ножом, вскрикнул, и мерзкая стена исчезла, а вся гадость вытекла… Ганс открыл глаза.

Свадебная компания с испуганными лицами обступила его, останавливались и прохожие; и он увидел прямо перед собой, совсем близко, сдержанную светловолосую даму, мать Корнелии, машинально вытиравшую руки. «Тебе лучше?» — спросил ласковый голос матери, и он понял, что она сидит на скамье перед какой-то витриной и держит на коленях его голову. Ах, вот когда он мог бы выплакаться… Но, постепенно приходя в себя, он увидел плотную толпу, состоявшую из знакомых и незнакомых лиц, и с трудом удержал слезы; в отчаянии он повернул голову и растерянно взглянул в горестное лицо матери. Но тут Корнелия подошла к нему вплотную и едва заметным движением руки прикрыла шлейфом подвенечного платья его лицо; казалось, она хотела лишь вытереть с него грязь, но Ганс схватил мягкую белую ткань, закрыл ею лицо и дал волю слезам…

— Это все от вашей проклятой привычки курить натощак, — сказал отец как бы в шутку, но все же всерьез разозлившись. — Сколько штук ты сегодня утром выкурил?

Ганс с жадностью допил крепкий кофе, поставил чашку на стол и тихо ответил:

— Три сигареты до завтрака, не так уж и много.

Ганс был смущен, впервые в жизни по-настоящему смущен; не то чтобы он утратил привычное самообладание, но был действительно глубоко потрясен, очень бледен и разбит, хотя та мертвенная бледность вроде исчезла. Корнелия медленно повернулась к нему на вращающемся табурете и тихонько спросила:

— Тебе не помешает, если я немного поиграю на пианино, пока накроют на стол? Помогать мне не дают, и никто на меня внимания не обращает.

А Кристоф роется в своих книгах.

Ганс обрадованно откликнулся:

— Нет-нет, не помешает, голова уже совсем не болит. Пожалуйста, поиграй, это доставит мне радость.

Не обращая внимания на входящих и выходящих женщин, ставивших на стол аппетитные яства, Корнелия играла с той спокойной уверенностью, какая скрывает настоящую страсть, подобно тому, как бушующее пламя вырывается не вбок, а всегда торжествующе рвется вверх. Она играла небольшую вещицу Шопена, загадочно простую и в то же время загадочно глубокую; так каждый кусочек человеческой души, будучи вырван из нее, сам по себе являет целое.

Потом она начала импровизировать, склонив голову и низко нагнувшись над клавишами, словно роясь в ларце с драгоценностями, а Ганс, лежа на тахте, слушал, затаив дыхание, будто зачарованный. И даже не осмеливался взглянуть на молодую красивую женщину, потому что никак не мог поверить, что все это происходит в действительности. Эта торжествующая печаль, опьяненная собственным страданием, воплощенная в музыке бессмертной красоты… Все на свете куда-то исчезало перед этой тихой игрой, вмещавшей в себя вечность, — игрой молодой женщины в день ее свадьбы. Ганс боялся открыть глаза, чтобы и видеть, и слышать одновременно, боялся убедиться, что это реальность; он впервые что-то понял в райской красоте искусства и силе любви…

Полдневная жара кончилась, и на землю мало-помалу спустились сумерки, медленно и уверенно, словно в надежде длиться вечно; но на смену им уже спешил прекрасный вечер. Свет между небом и землей становился все сочнее и ярче, воздух ласковее, лучи солнца, плясавшие в зеленых кронах деревьев, все ближе и человечнее, будто они родились из смеха и поцелуев, чтобы никогда не умирать и вечно играть с этими милыми вензелями и кружочками…

Однако нежная вечерняя дымка, предвещавшая прелесть тихих объятий ночи, уже нетерпеливо дожидалась за линией горизонта, этой великой сцены всех необычайных красот, окружавшей великолепную просторную равнину перед старинным городом, когда молодожены одни и без всякого багажа покинули дом… Горизонт улыбался, словно держал наготове прекрасную бархатную завесу, чтобы прикрыть сладкую ночь любви…

Но мысли фрау Бахем, одиноко стоявшей у окна, были заняты не этой парой; не вспоминала она ни о прелестном маленьком празднестве, которое было устроено для молодоженов, ни даже о несчастном младшем сыне, который теперь одиноко лежал в своей комнате, предоставленный самому себе. Она сосредоточенно и испуганно вглядывалась в ласковую темноту вечера, первого вечера войны, о которой ей возвестил ужасный голос этого шарлатана из семи громкоговорителей, пока она утром готовила еду на кухне. Где-то там, на востоке, над бескрайними пустошами и пахучими сосновыми лесами теперь гремели первые убийственные раскаты войны; где-то — она была в этом уверена — уже стонали, страдали и гибли молодые люди во имя какого-то ухмыляющегося фантома, который они называли государством…

Ах, каким удивительно прекрасным, ласковым и приятным казался этот летний вечер, суливший тысячи нежных объятий, а ее била дрожь, как будто она попала в ледяной поток… И не в силах была понять, как мог спокойно спать человек, единственный из близких, знавший, что такое война. Этим человеком был ее муж — он спал, положив недокуренную сигару на ночной столик, словно ничего не случилось, кроме небольшого политического события, которое его лично не касалось. Она не знала, ненавидит ли она его за это, нет, в этом она не была уверена, просто никак не могла взять в толк, как может теперь спать человек, побывавший в смертельном горниле войны…

Она не плакала и не молилась, просто всем своим существом чувствовала, сколько горя и страдания, начавшихся на востоке, неудержимым потоком разольется по всей земле. Искра пламени упала на стог ядовитой травы, и котел уничтожения закипел…

Ах, каким мирным был вечер! Она машинально сложила ладони перед грудью, но молиться не стала; и лицом, и всем своим существом она повернулась к Кресту, который незримо, но явственно появился над миром и будет расти, пока весь мир не окажется в его тени…

Часть II

12

Кристоф, шатаясь, провалился в войну, как в зияющую пасть ужаса. Уже в первый день, в маленькой гостиничке на опушке леса в рейнских горах, среди уныния уходящего лета, на них обрушился зловещий голос из громкоговорителя, нарисовавший кровавую картину; время отпуска со сладостно-грустными объятиями и радостными прогулками, вспугнутое и сникшее перед явью войны, стремительно катилось к концу. Время, как и люди, обезумело и утекало со страшной скоростью, словно горячий песок между пальцами. Так было всегда: время с ужасающей медлительностью поворачивалось при невыносимой нужде или парализующем дыхании войны, а счастливые дни стремительно обрезало, словно истрепавшуюся бахрому своего облачения…

Когда война вспыхнула на горизонте его жизни, Кристоф уже познал острое блаженство слова «отпуск» — начиная с упоения счастьем, которое несколько дней идет по восходящей, а потом разом опадает, будто неведомая безжалостная рука обрывает дни, как старые листки календаря. Конец приближался неумолимо, и ужас перед расставанием, расставанием с женой, зиял словно пропасть, которая в такой-то день, такого-то числа такого-то месяца, должна была стать реальностью; сила этого удара была сродни Божьей каре, положившей конец раю. Ведь, несмотря на все муки и на подступавшую к горлу действительность, жизнь рядом с Корнелией была истинным раем; он любил ее, она была воплощением счастья, она была и печаль, и страдание, и красота, и вся его жизнь заключалась ней; а если он пытался выразить это словами, получалось лишь беспомощное бормотание…

Наступил тот жестокий день, когда надо было возвращаться домой и открывать чемодан, сданный им на доставку целую вечность назад, и вытаскивать мундир; он сделал это с таким отвращением, будто вытаскивал из чемодана труп. Разве в этом сером, украшенном серебряным шнуром суконном тряпье не воплотились скудость, беды, страдания и одиночество целого года тяжелейшей неволи? Он почувствовал взволнованное молчание стоявших рядом с ним женщин, матери и Корнелии, схватил китель и брюки и зашвырнул их в угол; светлые металлические пуговицы звякнули, ударившись о мебель. Он трясся от злости и ненависти, но боялся поднять голову и лишь сквозь зубы процедил: «Нет, я не вернусь туда… нет!» — а потом еще и закричал, как безумный: «Нет, не вернусь!» Сникнув под тяжестью невыносимой боли, которую поймут лишь те, кто знает, что такое любовь и свобода, он упрямо стоял на своем.

Сердце Корнелии затрепетало от страха и горя; разве не то же случилось почти год назад, когда она внезапно поняла, что любит его? С тех пор прошла вечность или лишь доля секунды? Она почувствовала точно такую же боязнь что-то сказать или сделать, ту же робость, которая год назад помешала ей взять и упасть к его ногам. Но неведомая сила потянула ее к Кристофу словно гигантским магнитом, и она молча обняла его, заливаясь слезами; с ее губ слетало невнятное бормотание, похожее на череду вздохов, и ее охватило то самозабвенное чувство, когда полностью растворяешься в другом человеке…

Кристоф, словно придя в себя, грустно взглянул на ее прекрасные темные волосы и слегка погладил ее плечо…

Мать спокойно подняла мундир, с улыбкой стряхнула с него засохшую грязь, потом слегка разгладила его руками и тихо сказала: «Ты никогда не умел следить за своим платьем». Кристоф смущенно рассмеялся, в грустном раздумье перебирая пряди волос Корнелии. «А это вовсе и не мое платье», — нарочито медленно возразил он. Но тут мать посерьезнела и, спокойно поглядев на него, сказала ласково, но твердо:

— И все-таки это твое платье и еще много-много лет будет им оставаться. Тебе следовало бы относиться к нему с большим уважением. — Она опять улыбнулась, заметив его удивление. — Да, уважением, потому что это одежда страдальцев, под которой, правда, могут скрываться все на свете грехи, поскольку это всего лишь одежда. Полосатая тюремная роба, монашеская ряса или солдатский мундир — все это свидетельства определенного порядка, некоего принуждения или отказа от многого, а каждый отказ может быть частицей того креста, который даруется нам.

Корнелия, подняв голову, внимательно прислушивалась к странным словам матери.

— И ты вернешься туда, говорю я тебе, ты немедленно пойдешь на войну, ибо это — тот крест, который на тебя возложен. И если б мы захотели сбросить свой крест, то мы стали бы так же виноваты, как те бедняки, которые хотят насилием освободиться от креста бедности, и как те богачи, которые этот крест вновь и вновь на них взваливают. Мы не можем свернуть с пути, который нам уготован и ведет прямиком к Голгофе, ибо мы ранены этим крестом и наша кровь течет по дороге к судилищу. Мы можем стенать и кричать, мы можем сопротивляться, мы можем просить, чтобы крест нас миновал, но все произойдет так, как это необходимо для нашего же блага. — Она еще раз, чуть ли не любовно, провела рукой по кителю. — Поймите же, что я хотела сказать: надо испытывать хоть немного почтения к этому платью. — И она положила руки им на плечи. — Поцелуйтесь же, дети мои, и радуйтесь каждой секунде, проведенной вместе; вам не выжить без тепла и радости в надвигающемся ужасном мраке; и не забывайте молиться: это, пожалуй, единственное, что действительно нужно и что в наших силах сделать…

Но когда Кристоф вместе с молодой женой вышел из дома в сером мундире с чемоданчиком в руке, она безудержно разрыдалась, содрогаясь от жестокого горя; она рыдала и рыдала и никак не могла остановиться, словно только для того и родилась, чтобы рыдать…

Корнелия проводила Кристофа до какой-то пограничной станции между Польшей и Германией, одно название которой уже наводило на мысль о дыре в пустоту; Кристоф ненадолго скрылся в каком-то бараке, где получил оружие, молча еще раз поцеловал жену, повисшую на его шее, прекрасную и притягательную, словно ожившая осень. Потом вонючий механизм, который современная цивилизация называет грузовиком, повез его к фронту.

Он еще успел застать пляску смерти польского народа, этого скорбного народа, носящего печать страдания, чья печаль — немая и все же вопиющая к Небесам — вновь и вновь изнывает под бичом очередной власти. От крови и грязи у него рябило в глазах, хотя сам он и не принимал участия в коротких и жестоких боях, похожих на триумфальное шествие ужаса. Но дым еще стоял над горизонтом. Черным от дыма и сбрызнутым алой кровью было небо над первой оргией молодой империи, поставленной на дыбы сладострастием и жестокостью и топчущей теперь и без того измученную страну. И тем не менее, несмотря на всю безнадежность ситуации, не таились ли уже в якобы потухших глазах поляков уверенность в своей победе и предвкушение кровавой мести?

А он-то думал, будто знает, что такое голод, поскольку дома у них временами было маловато еды. Мог ли он те дни скудного застолья называть голодом при виде этих красивых, удивительно гибких и от природы элегантных женщин, предлагавших себя похотливому трусу Швахуле за буханку хлеба? Ах, он уже был уверен в том, что его собственная тюрьма, казарма, пошатнулась во время войны, но зато черное кольцо другой боли сжимало его сердце — боли за ограбленных, изнасилованных, голодающих, оказавшихся в еще более непроглядной неволе, чем он сам. По колено в трясине страданий, он раздавал налево и направо все, что попадало ему в руки.

Потом их отвели в тыл и разместили в темной, утопавшей в грязи и кишевшей клопами казарме, которая принадлежала пруссакам, потом полякам, опять пруссакам и опять полякам; так она переходила из рук в руки, пока не вернулась к тем, кто ее построил, то есть к пруссакам, чей уникальный апокалиптический казарменный стиль был запечатлен в любом углу ее унылых коридоров за исключением грязи — единственного и почти приятного отличия.

Назад Дальше