Потом Гордиан оторвался от спинки кресла, оперся о письменный стол и сказал совершенно другим голосом, тихо и четко:
— Я решил отправить вас в действующую армию. — Заметил ли он промелькнувший на лице его молодого сотрудника проблеск надежды? Во всяком случае, он выдержал эффектную паузу и продолжил: — И особо — повторяю, особо — хочу подчеркнуть, что в такое время любой немец должен воспринимать это не как наказание, а как честь! — Его голос вновь изменился, теперь он говорил отеческим, слегка игривым тоном: — Бахем, вы действительно больны, я это знаю, наверное, вам это поможет. Думается, поначалу на полтора года, да? И я убежден, что вы нас не подведете. — В его затуманившихся глазах появилась едва сдерживаемая растроганность. — Поверьте мне, старому фронтовику, я вам завидую.
Ганс почувствовал невероятное облегчение: о такой возможности бегства он почему-то ни разу не подумал; никогда бы ему не пришло в голову укрыться за серым мундиром. Он улыбаясь взглянул на Гордиана — почувствовал, что слова этого старого преступника сорвали пелену с его глаз.
— Я действительно считаю это честью, — скромно произнес он, и никто на свете не мог бы услышать нотку иронии в его голосе.
Гордиан приветливо кивнул, посасывая влажную сигару:
— Это меня радует, Бахем. После того как передадите свои служебные обязанности Шибульскому, можете считать себя находящимся в отпуске. Нет ли у вас пожеланий относительно рода войск? Само собой разумеется, вы получите офицерский чин.
Ганс собрался было отказаться от предложенного выбора; ему и впрямь было безразлично, какого цвета будут у него канты — красного, зеленого или белого. Его переполняла радость от того, что он так дешево отделается от этого злосчастного коричневого дома; потом, опомнившись, он опять-таки сдержанно спросил:
— А нельзя ли в пехоту?
Он пропустил мимо ушей положенные при прощании ханжеские сантименты этого выпивохи, обвешанного старыми и новыми орденами, и с улыбкой вышел из кабинета. За дверью он невольно побежал; ему вдруг стала дорога каждая секунда: в темно-зеленом, затянутом тиной и ряской отстойнике времени была пробита дыра, и теперь минуты, крутясь и пенясь, потекли мимо него…
Поспешно, словно наскоро завершая давнее дело, он посвятил горевшего служебным рвением Шибульского в некоторые формальности, на бегу пожал ему руку и выскочил из здания. Скорее… скорее… будто какая-то грозная решетка может вдруг опуститься перед ним, преграждая путь…
На ласковом и веселом ветерке, дувшем с Рейна, колыхались кровавые флаги обожествленного зверя…
Однако дни до отъезда в армию стали для него мучительнее и страшнее, чем все ужасные месяцы с начала войны; просыпаясь по утрам, он ощущал предстоящий день похожим на вязкую кашу — волей-неволей придется ее съесть…
Тягучие и свинцовые дни надвигались на него, словно тяжелые глыбы, которые необходимо свалить с себя в пропасть прошлого; «убивать время» было для него ужасно утомительным делом. Ни одна книга не могла его увлечь, а прогулки по веселым берегам сверкающего Рейна были самым мучительным времяпрепровождением; отчаяние сжимало ему горло. Гансу казалось, что он уже умер и забыт и теперь собственной тенью бессмысленно бродит по городу; даже просветленное лицо матери не могло освободить его от этой давившей на него невыносимой тяжести, тяжести убийственно пустого существования; дикая, болезненная зависть душила его при виде отпускников, веселившихся в обществе девушек на прибрежных лужайках, они-то, по всей видимости, плевать хотели и на прошлое, и на будущее. Какая душевная горечь мешала ему весело отвечать на улыбки встречных девушек? Что мешало ему участвовать в этой беззаботной игре, свойственной только юности? Он чувствовал себя презренным изгоем и жаждал, всей душой жаждал броситься очертя голову в гущу страданий, ожидавших его на фронте. Горестно было ощущать себя запертым в преддверии недостижимого счастья. Он должен был подавить в себе туманную тягу к любви и устремиться навстречу караулившему его огнедышащему дракону…
Если раньше он побаивался страданий, то теперь ему не терпелось выйти навстречу пламени, языки которого уже лизали решетку с его распростертым телом.
Воздух был пронизан трепещущей чувственностью… Все вокруг манило к поцелуям и танцам, и, хотя он не знал, откуда донесся этот голос, он его услышал и понял, что эти радости не для него.
Его уже начало раздражать деликатное и чуть ли не уверенное в успехе начавшихся в нем перемен молчание матери, которая, стыдясь охватившего ее счастья и в то же время боясь за него, наблюдала, как он дрожит, стоя на трамплине решения своей судьбы… Он не желал, пока еще не желал слышать этот голос, сначала ему нужно было вырваться из юдоли страха и позора, из прежнего окружения, где все постоянно напоминало о боли и крови, сначала необходимо было вытравить из себя этот дух, как избавляются от старого хлама… Лишь потом он хотел прислушаться к этому голосу и узнать те тайны, которые были уготованы для него…
Ему казалось, что двери застенка отворились, но цепи на его ногах еще не сняты; он чуял запах свободы и даже воочию видел ее, но не хотел отдаваться ее соблазнам и разочарованиям раньше, чем сможет полностью раствориться в ней. Тяжесть нескольких дней между первым и вторым решениями доводила его чуть ли не до судорожного оцепенения.
Наконец, спустя пять дней, Ганс держал в руках обычную почтовую открытку, сообщавшую о его зачислении в такой-то пехотный полк. Быстро и спокойно он упаковал свой чемодан и довольно прохладно попрощался со всеми домашними; мать поехала с ним на вокзал и, пока не отправился поезд, со слезами на глазах держала его руки в своих; изобразив улыбку, он попытался утешить ее.
— Ведь я пока еще не на фронте, мама, — сказал он тихо и нежно погладил ее плечо. — Когда-нибудь вернусь же, успокойся.
А произнеся это слово, вдруг осознал, что это «когда-нибудь» надо понимать буквально, что оно, это короткое и ничего не значащее выражение — «когда-нибудь» — вмещало в себя всю его судьбу. И его пронзила острая ненависть к войне…
Ганс тяжко задумался над этими словами, показавшимися ему откровением, и, когда поезд въехал в темный зев железного моста и город за Рейном со всеми своими башнями, родной город, с которым его связывали тысячи нитей детства и юности, стал постепенно исчезать, болезненная судорога, державшая его в своих когтях, разом отпустила, и слезы, горячие и очистительные слезы хлынули из его глаз…
14
В непроглядном мраке затемненного города фрау Бахем медленно, ощупью пробиралась по улицам; этот мрак был похож на черное многослойное одеяло из многих-многих ночей. Ни одного пятна света — лишь несколько голубоватых тусклых лампочек пытались пробиться сквозь черную стену опустившейся на город ночи; эти слабые источники света едва брезжили в темноте, слегка освещая лишь самих себя, словно лесные гнилушки, вводящие в заблуждение путника. Фрау Бахем шла медленно, мягко ступая, будто опасаясь шумом шагов спугнуть тишину. Введенное в городе чрезвычайное положение нависло над полуразрушенными и сгоревшими домами; между зияющими остатками закопченных каменных стен, чернота которых была чернее ночи, немой угрозой все еще плавали клочья остывшего вонючего дыма от пожарищ. Фрау Бахем понимала, что под ее ногами, в подвалах, сидели и ждали бесчисленные люди, охваченные страхом; они ждали часами и днями, неделями и месяцами, даже годами, казавшимися нескончаемыми, поскольку война все глубже вгрызалась в себя самое, превращаясь в запутанный клубок злости и ненависти, крови и боли.
Ей казалось, будто она бредет по колено в несчастьях; время от времени в тишине раздавался звук торопливых шагов, исчезавший в каком-нибудь подвале, а потом вновь воцарялась тишина — убийственная грозная тишина, без утешения и надежды; где-то в вышине рокотали стальные чудища, готовые вновь накинуться на чрево города, еще сильнее разрушить его и бросить, как хищники бросают еще теплую жертву.
Она медленно пробиралась сквозь грязное предместье, в темноте особенно сильно чувствовалось его гнилостное дыхание, смешанное с ядами ночи, страха и нищеты и с безмолвной, рвущейся к наслаждению похотью — предвестником всеобщей гибели, — просачивающейся наружу сквозь поры молчаливых домиков.
Дойдя до железнодорожной насыпи, она немного передохнула; теперь нужно будет все время ее придерживаться, этой толстой змеи, извивавшейся вокруг города; где-то она должна наткнуться на пост централизации стрелок и сигналов, который ей отметил на плане Кристоф.
Фрау Бахем попыталась молиться, но разве ее жизнь теперь не превратилась в непрерывное беспомощное бормотание молитв; разве каждый ее вдох не был вздохом, обращенным к Богу? И она так устала, все тело ныло, как от побоев, голова раскалывалась от боли. Ноги ее не слушались, руки обессилели. Помимо постоянной и нескончаемой тяжести войны мелочи будней тоже изматывали сверх всякой меры: несколько раз на дню ей приходилось помогать нести больного мужа в подвал, совершать тысячи движений, которых требует заботливый уход за ним, добывать пропитание и каждодневно выполнять весь круг утомительных работ по дому; надо было и стараться осушить слезы дочери, и писать сыновьям. Прошлую ночь Ганс в последний раз провел дома перед тем, как отправиться в ад, который они называли Восточным фронтом. Ганс с матерью долго не ложились спать, дорожа каждой минутой, пили вино, принесенное матерью Корнелии, потом поехали на вокзал. Там три часа ожидали поезда в том отвратительном настроении, когда уже попрощались, а расстаться не в силах; не сомневаясь, что больше его не увидит, мать проследила глазами, как ее младший сын исчез в каком-то грязном купе, потом в одном из окон мелькнули его измученное лицо и рука, помахавшая ей. Он уехал — никогда она его больше не увидит на этом свете…
Наконец слезы у нее иссякли; на унылом черном перроне ее сердце излилось в бурном, удушающем потоке слез, и теперь она стояла, опустошенная и озябшая, одинокая и несчастная, выдохшаяся и похожая на пустую кожуру от плода, сок из которого выжали. Молиться она уже не могла…
Улица проходила между железнодорожной насыпью и линией домов с пустыми глазницами окон. Тишина, висевшая в воздухе, казалась ей воющим воплем горя, ибо ночной покой был уже заранее нарушен ожиданием очередной тревоги; каждая секунда могла принести разрушительный удар, который пробарабанит по изъеденному взрывами телу города свою пляску смерти под оглушительный свист падающих бомб.
Перейдя на другую сторону улицы, она узнала Аахенерштрассе. И хотя точного плана города не помнила, догадалась, что до горы Виктора еще далеко. А холод стоял ледяной, самая дьявольская комбинация, какую только может учинить современная цивилизация: война — зима — вокзал! Какой триумф освобожденного человеческого интеллекта, какой триумф прогресса, какая головокружительная высота свободы! Весь мир попал в серые необозримые тенета войны, и огнедышащие озверелые чудовища уперлись друг в друга…
Хотя ей надо было торопиться, хотя она дорожила каждой минутой, которую удастся побыть с Кристофом, шла она медленно, еле переставляя ноги. Ее сдерживал страх: она боялась свалиться в одну из этих коварных ям, так называемых воронок от бомб, устроивших на улицах настоящие западни; да, она боялась и судорожно сжимала в руках свою сумку…
И все же на душе немного полегчало: не надо больше, робея, угадывать улицы, теперь все прямо и прямо по этому черному провалу, он приведет ее к цели. Но сумка становилась все тяжелее, все чаще ей приходилось менять руку, и она невольно улыбнулась: конечно, молодым людям всегда хочется есть, их желудки словно глубокие ямы, а внутренности словно пустые бездонные мешки, которые переваривают все — и хорошее, и плохое, их рты всегда открыты, как бы спрашивая: «Больше ничего нет?» Как птицы, они разевают свои клювики смолоду…
Вдруг она обо что-то споткнулась, испуганно отпрянула и ухватилась за гладкий ствол какого-то дерева, в полном смятении прижав другую руку к бешено колотившемуся сердцу; Боже мой, руки-ноги у нее совсем закоченели! Она медленно двинулась дальше, теперь уже почти ползком, мимолетная радость тут же погасла, сменившись глубокой горечью, чуть ли не злостью: ну не безумие ли вслепую пробираться в темноте, рискуя попасть под воздушный налет, только ради того, чтобы один час постоять с сыном между рельсами и вагонами, со своим дорогим сыном, который вновь уезжал в далекую Россию и уже три года мотался с одного фронта на другой. Как ни мучили ее страх и холод, но она не могла не пробираться сквозь враждебную ночь, не могла не продираться к нему, ведь он был ее сыном…
В последний момент она едва успела отшатнуться от воронки у самых своих ног и с испугу стала уже ощупью пробираться по ее краю, а потом, совсем оробев и сникнув, побрела дальше. Черный провал вдруг расширился и свернул налево, в поле; дома справа попадались все реже, стало светлее, и она разглядела узенькую тропку, поднимавшуюся на насыпь, увидела наверху небольшой домик и с трудом добралась до него. Сквозь крошечную щелку в окне пробивался свет, и она смело постучалась. «Обойдите кругом!» — откликнулся грубый голос. Она послушно обогнула домик, нащупала дверь и толкнула ее внутрь. Маленькая, задымленная и жаркая комнатка, из которой ей кто-то встревоженно крикнул: «Быстро закройте дверь!» Она поспешно захлопнула за собой дверь и растерялась, оказавшись перед панелью со странными рычагами и переключателями. Поначалу свет ослепил ее, потом она разглядела мужчину с усталым и хмурым лицом, сердито глядевшего на нее, но, поскольку он ничего не говорил, она робко произнесла:
— Могу я вас кое о чем спросить?
В этот момент зазвонил телефон, мужчина раздраженно отмахнулся, сказал в трубку несколько непонятных слов, повесил ее на рычаг и брюзгливо спросил:
— Да?
— До горы Виктора еще далеко?
— Хотите с кем-то повидаться у воинского эшелона? — Мужчина перестал хмуриться и, не дожидаясь ответа, сказал уже мягче: — Минутку. — Он повертел какую-то ручку и поднял трубку: — Говорит девятый блок, сколько еще простоит у вас этот эшелон?.. Да? Нет… Да? До пяти, хорошо. Спасибо. — Положив трубку на рычаг, он свернул бумажку, чтобы прикурить от печки, и сказал: — Вы небось слышали — до пяти, еще два часа, значит. Может, погреетесь немного?
Конечно, ей очень хотелось хоть чуточку побыть в тепле, но она воскликнула:
— Нет-нет, покажите мне, пожалуйста, дорогу туда.
Только вновь оказавшись на насыпи, исполосованной рельсами, она почувствовала, какой стоял холод. Поскольку мужчина показал ей, куда идти, она теперь ясно видела: неподалеку от нее насыпь под рельсами расширялась, там было чуть посветлее, и ей показалось, что оттуда доносится пыхтение паровоза. Она зашагала быстрее, ах, ей вдруг вновь стало совсем тепло, а как радостно встрепенулась душа! Она даже, забыв про страх, побежала рысцой по узенькой тропинке, протоптанной между рельсами, уходящими в бесконечность, и склоном насыпи. Наконец она увидела вагоны, несколько составов, и красные хвостовые фонари. Она побежала еще быстрее и внезапно оказалась между вагонами; тусклые лампочки слабо освещали пространство между этими немыми коробками из дерева и железа. Видно никого не было, но тут до нее донеслись из вагонов приглушенные голоса и еще какие-то звуки, и она наконец нашла такой, дверь которого была приоткрыта. Она поднялась на цыпочки, прислушалась, потом увидела несколько сигаретных огоньков и услышала усталый голос, который сказал: «Передай мне бутылку, Хайн». Она робко окликнула: «Эй!» — и перепугалась, когда из темноты прямо перед ней вынырнула голова — серое пожилое лицо, пилотка надвинута на лоб, дымящаяся трубка во рту:
— Да?
— Знаете ли вы солдата по фамилии Бахем? — спросила она дрожа: ей вдруг опять стало так холодно!
Солдат с серым лицом поднялся и куда-то отошел, она увидела, что в середине вагона топилась печурка. Через некоторое время он вернулся и покачал головой: