— Как дела, как жизнь, благородный Помпей? — оживленно приветствовал он своего компаньона. — А почему ты не остановился у меня, неужто у тебя завелась прелестница-подружка в веселом Кельне?
Он расплылся в масляной ухмылке и повел Помпея в свой личный кабинет. Помпей растянулся на красном ложе в позе завзятого лежебоки и отхлебнул глоток неразбавленного вина, прежде чем ответить своим высоким голосом евнуха:
— Ах, эта подагра и нервы совсем меня доконали, но хуже всего, что наше будущее выглядит весьма мрачно… — И он состроил недовольную гримасу.
Кай громко расхохотался, да так, что заколыхался его толстый живот, и от радости даже потер свои обвислые щеки.
— А ты пессимист, славный мой Помпей, ты пессимист; ведь мы хорошо распродались в прошлом году, на складах пусто, даже несколько бюстов отвратного Нерона и то всучили двум подслеповатым старым девам. В том числе и залежавшиеся, покрытые пылью рельефы Траяна, ха-ха-ха! А ты все равно брюзжишь!
Немного задетый, Помпей вытер дряблый рот:
— Я говорил не о прошлом, а о будущем. Ты знаешь, что эта проклятая секта христиан становится весьма популярной, особенно среди бедняков, которых легче легкого охмурить любым бредом с социальной окраской. В политически информированных кругах Рима поговаривают чуть ли не о новом движении Спартака. А ты ведь не хуже меня знаешь, что бедняки всегда были главными покупателями дерьмовых безделиц, которые выпускает твоя мастерская. Уже в прошлом году, — он запнулся, и стал слышен смех прислужниц за дверью, — я с трудом сбыл в Риме наполовину меньше бюстов и рельефов, чем было продано два года назад. Вторую половину я отдал купцам, направлявшимся в Александрию и Смирну, — за бесценок, дорогой мой, за бесценок!
Он скрестил руки на груди и посмотрел на Кая с таким удовлетворенным видом, какой бывает у свиньи, наевшейся до отвала. А Кай глубоко задумался, по его бледному жирному лицу ручейками тек пот. Несколько минут прошло в молчании; потом толстяк Кай стукнул себя по лбу с такой силой, что затряслось все его толстое тело.
— Придумал! — завопил он. — Придумал! Как просто… До чего же все просто… Придумал! — Некоторое время он беззвучно смеялся, а потом объяснил Помпею, изнемогавшему от любопытства: — Все ужасно просто. Мы станем лепить из гипса штуковины, которые так нравятся этим христианам: изображения Христа, принесшего им спасение… Ха-ха-ха!
Помпей от изумления позабыл о достойных манерах, приличествующих римскому гражданину. Он хлопнул себя по коленям и воскликнул:
— Ты гений! Ты настоящий гений, Кай!
Но тут настроение у Кая вновь испортилось, и он недовольно пробормотал:
— Есть только одна маленькая загвоздка: весь наш товар делается либо по рисункам с натуры, либо по бюстам, выполненным с натуры, оригиналы же хранятся в архиве. А разве у нас есть изображение этого Христа?
— Нет. Мы знаем только, что он был еврей и что его распяли в возрасте примерно тридцати лет.
Кай опять немного подумал, потом с улыбкой сказал:
— Мы будем выпускать миниатюрные кресты с распятым евреем — эти евреи все на одно лицо. Кресты будем делать из дерева, а тридцатилетний еврей у меня найдется: мой раб Кантус, родом из Сирии; мы его распнем на кресте, а наши рисовальщики нарисуют с него совершенно достоверную картину. — Не дожидаясь ответа Помпея, Кай дернул за шнур звонка и, когда, почтительно склонив голову, вошла молодая девушка, коротко бросил: — Передай, чтобы раб Кантус тотчас явился сюда.
Полчаса спустя трое светловолосых рабов огромного роста, обычно формовавших гипс в его мастерской, уже ладили во дворе крест из грубо обтесанных балок. Рядом стояли Кай, Помпей, несколько рисовальщиков и раб Кантус. Кантус, несколько месяцев назад привезенный из Африки, был христианином; простой человек, он содержал в порядке сад Кая, и за душой не имел ничего, кроме веры, надежды и любви. Он хотел было робко возразить против того издевательства, которое здесь творилось, но Кай с такой силой ударил его жирным кулаком по лицу, что тот залился кровью. Когда крест был готов и Кантуса подтолкнули к нему, он опять подошел к хозяину и тихо сказал: «Не делайте этого, ведь я христианин». Все громко рассмеялись: «Ого! Он, видите ли, христианин!» Но Кай дал знак рабам не трогать его и, незаметно для Кантуса подмигнув стоявшим рядом людям, мягко произнес:
— Хорошо, может, я и дарую тебе жизнь, только расскажи мне, как именно вы распяли своего Христа.
Кантус молча стоял, понурив голову, и его молчание тронуло даже этих грубых людей; но Помпей схватил свой пояс и хлестнул еврея по спине так, что на одежде у того выступили пятна крови, а Кай, дабы заглушить укоры совести, завопил: «Говори же, еврейский пес!» Рабы перестали бояться и разразились громким смехом — уж очень жалок был вид у этого несчастного, окровавленного еврея. Тихо, не поднимая головы, Кантус произнес:
— Они прибили его гвоздями к кресту… А тем двоим, распятым вместе с ним, размозжили кости, но, когда подошли к Иисусу и увидели, что он уже мертв, они проткнули острием пики его бок, и вытекли кровь и вода…
Кай слегка приподнял руку, давая знак рабам, как умеют приказывать только господа, и те схватили еврея и распяли его на кресте. Кантус не издал ни звука. Люди, толпившиеся вокруг, тоже молчали, слышался только слабый шорох палочек, бегавших по папирусу. Вдруг Помпей схватил какой-то молоток и со всей силы ударил распятого в бок, воскликнув: «Пусть все будет по-настоящему!» Еврей Кантус издал жуткий вопль и испустил дух…
Кристоф с ужасом выслушал эту страшную историю, которую художник рассказывал со всей серьезностью, продолжая рисовать и время от времени поглядывая на модель. Несколько раз движением ладони Кристоф пытался остановить поток его слов — так дети стараются оградить себя от ударов более сильного противника. В голосе художника слышались нотки злорадства, которого он не смог скрыть…
Воцарилось молчание; Кристоф не решился спросить, скоро ли ему будет позволено встать. Им овладело какое-то странное нетерпение, словно ему было надо куда-то идти, но он не знал куда, словно ему необходимо было что-то предпринять, но он не знал, что именно.
Художник сделал еще несколько быстрых мазков, немного отошел назад и несколько секунд, поджав губы, разглядывал картину, после чего сказал, как бы поставив последнюю точку:
— Ну вот, на сегодня хватит, даже перебор…
Кристоф поднялся, подошел к художнику сзади и, взглянув на картину, улыбнулся:
— Вы написали и впрямь прекрасный портрет, только это не я. — И он еще раз вгляделся в полотно, в обворожительно прекрасное, сияющее лицо юноши на буром фоне. — Нет, я говорю это отнюдь не из тщеславия… Это не я.
Но художник похлопал его по плечу:
— Вы еще сами себя не знаете, что даже неплохо. Вы из тех людей, которые знают только свои недостатки и которым лишь Господь в день Страшного суда откроет, насколько они были хороши. Я написал уже много портретов, но ни один из них не удался так, как получится этот.
Внезапно лицо Кристофа изменилось, словно от душевной тревоги; теперь окружавший его мир представлялся ему серым и мрачным, и казалось, что недолгий покой этих дней подходит к концу. Он налил себе еще один бокал и жадно осушил его; ему необходимо было как-то успокоить, утопить в вине грозное и смутное чувство, что терзало его. Художник, стоявший рядом с ним, ничуть не удивился внезапной обеспокоенности гостя. Он накинул на плечи тонкую коричневую куртку, как будто его немного знобило. Солнце уже начало снижаться, уходя с зенита в окружении странных желтоватых, словно искусственных огоньков, а на горизонте клубились маленькие облачка, похожие на серый птичий пух.
Они стояли в проеме огромного окна не в силах оторваться от прекрасного вида; лицо Кристофа вновь оживилось, он с наслаждением дымил сигарой. Зрелище, открывавшееся им, и в самом деле напоминало театральный спектакль; в мгновение ока откуда ни возьмись налетел сильный прохладный ветер, увлекая за собой сгущавшиеся облачка, которые, казалось, были до краев наполнены бедой… Весь горизонт вмиг затянуло мглой и словно забрызгало темной, ядовито поблескивающей жидкостью, ярко-желтые и белые лучи едва проникали сквозь завесу из облаков. Потом ветер утих, точно гонец, который принес весть и поспешил далее… Грозная тишина сковала всю округу, будто затаив дыхание перед приступом неудержимых рыданий… А потом гром гневным грохотом разорвал небо пополам, и мятущиеся молнии прорвались на миг сквозь хлынувший с убийственной силой дождь. Казалось, будто небосвод взрезан и вода хлынула сквозь дыры; от земли пахнуло влагой и прохладой, и Кристоф задрожал, он не мог оторвать глаз от этой клокочущей оргии и робко озирался вокруг. Художник молча набросил ему на плечи легкий плащ. Отовсюду шел пар, все дышало и пенилось, земля в страстном объятии с облаками пустилась в лихой танец, и сквозь влажный пар, исходивший от земли, доносился дикий вакхический хохот…
Буйное волшебство грозы пролетело над землей, как тень; солнце опять светило с неба, улыбавшегося сквозь слезы, на посвежевшую, словно умытую и закутанную во влажные туманы землю; очаровательная и блестящая, она уже замирала от пьянящего предвкушения вечерней зари…
Кристоф сбросил с плеч плащ и попрощался с хозяином дома; они молча пожали друг другу руки и, только когда художник уже провожал Кристофа вниз по лестнице, условились, испытывая непонятное им самим смущение, о следующем сеансе на завтра…
Художник, показавшийся Кристофу на первый взгляд грубоватым и шумным, теперь держался с трогательной скромностью: «Я буду счастлив, если вы завтра вновь навестите меня…»
Кристоф чувствовал приятную усталость во всем теле, этакую расслабленность, вызывавшую желание поспать… Ах, просто взять и забыться мертвецким сном. Броситься на солому в невинном предвкушении радости и утонуть в голубых волнах забвения; казалось, что земля источает вокруг него наркотические пары, настолько он был ими скован, и скованность эта была благостной, лишенной и желаний, и мук; плотная влажность пьянила его… Ему захотелось поскорее покончить с мелкими покупками, раздобыть где-нибудь вязанку сухой соломы, забраться в палатку и спать, спать…
Блаженное погружение в сон, наполненный очаровательным дыханием забвения, манило его так сильно, что он почти не замечал ничего вокруг, даже поразительной свежести деревенской улицы, а ведь радостный влажный блеск, появившийся после дождя на стенах домов и булыжнике мостовой, придавал им приятный налет бодрости и так преображал, что не оставалось и следа от сонной, заплесневелой мертвенности полудня. Но Кристоф воспринимал все это как бы издали; он уже был во власти еще более прекрасных и радостных видений, обещанных ему предстоящим сном. Все выветрилось из его головы — и встреча с художником, и внезапный страх, охвативший его у окна в том доме, — уступив место легкой усталости…
Поскольку лавка была закрыта, он побрел, пошатываясь, по деревенской улице и вошел в низенькое и душное помещение почты; резкий звонок дверного колокольчика вывел его из полусонного состояния; ему показалось, будто этот резкий, пронзительный звук выудил его из какого-то водоема с теплой болотистой, стоячей водой и вытащил на поверхность реальных событий. В комнату вошла женщина, поздоровалась с ним на местном диалекте; он встрепенулся и взглянул на ее округлое, маслянисто блестевшее лицо; судя по всему, женщина только что возилась в коровнике, потому что, войдя, принялась вытирать грязные руки о передник. Потом вдруг воскликнула: «Ах!» — и всплеснула руками, словно удивляясь собственной сообразительности. «Вы наверняка господин Бахем, верно?» Кристоф почему-то не сразу расслышал свою фамилию, будто она прозвучала на каком-то другом языке. Потом он постучал пальцем себя по лбу и улыбнулся, подумав, что женщина приняла его по меньшей мере за пьяного.
— Верно, — сказал он, — это я, а в чем дело?
Женщина неторопливо надела очки и стала рыться в ящике стола.
— Дело в том, что три дня назад на ваше имя пришла телеграмма, мы уж хотели было отослать ее обратно.
Кристоф взял в руки желтый конверт и торопливо вскрыл его, а прочитав текст, чуть не упал, как от удара тяжеленной дубиной. Он стал ловить ртом воздух и беспомощно оглядываться, ища, куда бы присесть, ибо впервые в жизни почувствовал, что его не держат ноги. Подняв руку к горлу, чтобы расстегнуть воротник, он во второй раз за этот день убедился, что на нем не было рубашки. Опустившись наконец на ящик из-под маргарина, Кристоф читал и перечитывал слова: «Йозеф арестован, пришла повестка, тебя призывают в армию, немедленно возвращайся. Мама».
Ежась от озноба и непривычно стыдясь своей наготы, Кристоф медленно шел по деревенской улице. Потом прибавил шагу, в голове у него все перемешалось; лишь когда он пришел в палатку, быстро натянул одежду и обулся, то почувствовал себя лучше. Дикое отчаяние напало на него, словно зверь, накинувшийся сзади и начавший душить… Да, он просто физически ощущал это отчаяние как страшную силу, вцепившуюся в него когтями. Итак, Йозеф попал в кровавые застенки власти, а его самого ожидала ужасная серая мельница армейской службы… Значит, весь тот ужас, чью тяжесть они оба всегда сознавали, теперь придется испытать на собственной шкуре… Жизнь угасла; все, что еще оставалось прекрасным и человечным, теперь, в тисках тупой и развращенной власти, неминуемо исчезнет для них — ведь они оба окажутся втянутыми в ее мерзкий круг; неизбежно, как заход солнца на западе, над их жизнью отныне нависнет беспросветный мрак мучений, причиняемых властью…
Кристоф начал неторопливо укладывать вещи в рюкзак, потом оставил это занятие и попытался представить себе свою будущую жизнь, но мысли отскакивали, словно наталкивались на громадные серые горы, которые отбрасывали их назад, в их собственное русло… Так он и кружился мысленно в водовороте своей боли, растерянности и темной власти страха…
И вдруг Кристоф вспомнил тот день, когда он подумал: крест, который уготован каждому, для него абсолютно неприемлем; ему стало ясно, что теперь этот крест превратился для него в реальность, ибо ничто не было ему столь противопоказано, как армия, пропитанная духом беспрекословного пруссаческого повиновения; вся его душа буквально содрогалась при виде любой казармы…
Кристофа охватило смутное беспокойство; он начал было складывать палатку, но вскоре бросил и это дело, попытался закурить, но тут же отшвырнул сигарету, потом побежал к реке и вытащил из воды их винный запас. Усевшись перед полуразобранной палаткой на теплом вечернем солнышке, он большими глотками пил прекрасное терпкое вино. Но, едва почувствовав опьянение, растекшееся по его жилам, как наркотическое зелье, он ощутил глубокое раскаяние из-за того, что изменил своим правилам. Он успел опорожнить две бутылки, когда Бернард вдруг хлопнул его по плечу…
Кристоф испуганно обернулся и посмотрел на растерянное лицо приятеля, потом протянул ему телеграмму, хрипло сказав:
— Ничего не говори, прошу тебя, — и поднял руки, как бы защищаясь. — И еще одна просьба: собери здесь это все, ладно? — Он махнул рукой в сторону разбросанных вещей. — Позволь мне уйти налегке, без поклажи.
Бернард лишь молча кивнул, не выпуская из рук телеграмму.
— Делай, как знаешь. О Боже мой, Боже… — тихо прошептал он.
Кристоф еще раз кивнул Бернарду, молча пожал ему руку и, глубоко засунув руки в карманы куртки, медленно двинулся к дороге, бегущей вдаль между двумя рядами деревьев; когда он уже шагал по дороге, быстро и нетерпеливо, словно его звал откуда-то могучий голос, которого он не мог ослушаться, то у каждого дерева ему чудилось, будто даль и близь странно слились воедино; возле каждого дерева с мощными корнями ему мерещилось, что эта бесконечная даль, при каждом повороте распахивавшая свои объятия, переплетается с этими корнями, уходя глубоко в землю. И все казалось близким, и все казалось далеким, и он содрогался от страха, что очутился совсем рядом с одной из тех загадок, которые Господь держит в руке и лишь иногда бросает верующим, как жемчужины из бесконечно богатой короны созданного Им мироздания…
5
Фрау Бахем смотрела на аллею, на которой плескались волны, словно в море; дождь лил как из ведра, и люди, сгорбившись, спешили к своим домам, с трудом вытаскивая ноги из толстого слоя мокрых желтых листьев. Было видно, как они ежились от холода и старались поглубже засунуть руки в карманы. Поначалу казалось, что солнце выглянет еще хотя бы разок, но потом небо вдруг затянуло тучами, и сразу стало ясно, что день мало-помалу иссяк и покорился ночи. Наступили долгие-долгие сумерки…
В нетерпении и беспокойстве, словно ожидая чего-то, фрау Бахем стояла у окна; она не могла больше находиться на кухне, где только что готовила еду. Единственное кухонное окно выходило во двор-колодец, и временами ей казалось, что дня там вроде и не бывает, ибо утро, полдень и вечер сменялись здесь совсем незаметно. Поэтому она частенько подбегала к окнам, выходящим на улицу, и всякий раз вид города в ясный день был для нее приятным событием…