Приехав на границу болота, офицеры снова предприняли попытку отсоветовать графу идти далее. В это время, как бы вторя их уговорам, в нескольких сотнях шагов от них раздалось рычание зверя; испуганные лошади зафыркали и стали жаться одна к другой.
– Вы видите, господа, – сказал граф, – теперь уже поздно: мы замечены; животное знает, что мы здесь; и, покидая Индию, которой, наверное, никогда больше не увижу, я не хочу оставить неверное мнение о себе даже у тигра. Вперед, господа!
И граф пришпорил лошадь, чтобы преодолеть гору, с вершины которой виднелся тростник, где скрывался зверь.
Подъехав к подошве горы, они снова услышали рычание, но на этот раз оно раздалось так близко, что одна из лошадей бросилась в сторону и едва не сбросила наездника с седла; другие лошади, с пеной на мордах, с раздувавшимися ноздрями и испуганными глазами, дрожали, как будто их окатили ледяной водой. Тогда офицеры сошли с лошадей и отдали поводья слугам. Граф первым начал подниматься на возвышенность, с которой хотел осмотреть местность.
В самом деле, с высоты холма по изломанному тростнику были заметны следы передвижений страшного зверя, с которым граф шел сражаться; своего рода дорожки, шириной в два фута, были протоптаны в зарослях, и каждая из них, как рассказывали ему офицеры, вела к одному месту, где образовалась прогалина. В третий раз оттуда раздался рык и развеял все сомнения графа: теперь он точно знал, где искать тигрицу.
Тогда старшие из офицеров опять подошли к нему; но граф, поняв их намерение, сделал протестующий знак рукой, показывая, что уговоры бесполезны. Потом застегнул сюртук, попросил у одного из родственников шелковый шарф, которым тот был опоясан, и обернул им левую руку; сделал знак малайцу подать ему кинжал, прикрепил его к руке мокрым фуляровым платком; потом, положив шляпу на землю и поправив грациозно волосы, направился самым кратчайшим путем к тростнику и скрылся в нем через минуту, оставив товарищей своих в неверии и страхе.
Что касается графа, то он шел медленно и осторожно по выбранной им дорожке, протоптанной так, что ему не было надобности сворачивать ни вправо, ни влево. Пройдя около пятидесяти шагов, граф услышал глухое ворчание, по которому узнал, что неприятель его настороже и если не видит, то уж учуял его; он остановился на одну только секунду и, как только шум прекратился, продолжал идти. Пройдя около пятидесяти шагов, опять остановился; ему показалось, что если он еще и не пришел, то должен быть очень близко к берлоге, потому что достиг уже прогалины, усеянной костями, на которых виднелось еще окровавленное мясо. Он осмотрелся вокруг и в траве, в четырех или пяти футах от себя, увидел тигрицу, полулежащую, с разинутой пастью и глазами, устремленными на него; тигрята играли на ее брюхе, как маленькие котята.
Один только он мог сказать, что происходило в душе его при этом зрелище; но душа его была бездной, в которой все было сокрыто.
Некоторое время тигрица и он смотрели друг на друга не шевелясь; наконец граф, видя, что она, вероятно боясь оставить детей своих, не идет к нему, сам пошел к ней.
Граф приблизился к тигрице на расстояние четырех шагов и, увидев, что она сделала движение, чтобы встать, – ринулся вперед. Те, которые смотрели и прислушивались, услышали вдруг рев и крик и видели несколько секунд движение в тростнике, потом наступила тишина: все кончилось.
Офицеры подождали еще с минуту, не возвратится ли граф. Но тот не возвращался. Тогда им стало стыдно, что они оставили его одного, и они решились спасти по крайней мере его тело, если не спасли его жизнь. Они ободрились и пошли в болото, по дороге останавливаясь время от времени и прислушиваясь; но все было тихо.
Наконец, придя к прогалине, нашли обоих неприятелей, лежавших один на другом. Тигрица была мертва, а граф без чувств. Тигрята же, слишком слабые, чтобы пожирать тело, лизали его кровь.
Тигрица получила семнадцать ударов кинжалом; а граф только две раны: одну – от зубов – на левой руке, а другую – от когтей, которые растерзали ему грудь.
Офицеры забрали труп тигрицы и тело графа; человек и животное отправились в Бомбей, лежа один подле другого на одних носилках. Что же касается тигрят, то малайский невольник обвязал их бумажной тканью своего тюрбана, и они висели по обеим сторонам его седла.
Встав через пятнадцать дней, граф нашел возле своей постели шкуру тигрицы с жемчужными зубами, рубиновыми глазами и золотыми когтями. Это был подарок офицеров того полка, в котором служили его двоюродные братья.
VIII
Этот рассказ произвел на меня глубокое впечатление. Мужчине легко покорить женщину своей храбростью. Причина тому, должно быть, кроется в слабости нашего пола, или в том, что мы, будучи бессильными, имеем вечную нужду в опоре? Таким образом, несмотря на все то, что говорилось не в пользу графа Безеваля, мне запомнились эти две охоты, на одной из которых я присутствовала. Однако ужас охватывал меня, когда я думала о страшном хладнокровии графа, которому Поль был обязан жизнью. Какая чудовищная борьба шла в этом сердце, прежде чем воля обуздала его чувства; какой пожар пожирал эту душу, пока ее пламя не обратилось в пепел, а лава не стала льдом.
Большое несчастье нашего времени – стремление ко всему романтическому и презрение ко всему обыденному. Чем сильнее человек разочарован, тем больше его деятельное воображение требует чего-то чрезвычайного, что каждый день исчезает из жизни света, чтобы укрыться в театре или в романах. Итак, вы не удивитесь, что образ графа Безеваля впечатлил молодую девушку, ослепленную его отвагой, и остался в ее неискушенном воображении. Так что, когда мы через несколько дней после происшедших событий увидели ехавших по большой аллее двух кавалеров и когда о них доложили как о Поле Люсьене и графе Горации Безевале, в первый раз в жизни сердце мое забилось чаще, в глазах потемнело, и я встала с намерением бежать; матушка меня удержала; в это время они вошли.
Не помню, о чем мы сначала говорили, но, вероятно, я произвела впечатление очень робкой и неловкой особы, потому что, подняв глаза, увидела, что граф Безеваль смотрит на меня с каким-то странным выражением, которого я никогда не забуду; однако мало-помалу я освободилась от своего предубеждения и пришла в себя; тогда я смогла слушать и смотреть на него, как слушала и смотрела на Поля.
Лицо графа оставалось таким же бесстрастным; у него был все тот же неподвижный и проницательный взгляд; его приятный голос, как его руки и ноги, больше подходил женщине, нежели мужчине; впрочем, когда он воодушевлялся, голос этот обретал силу, к чему, как казалось поначалу, он был совершенно не способен. Поль, как признательный друг, обратил разговор на предмет, способный еще выше превознести графа: он говорил о его путешествиях. Граф с минуту не решался поддаться этому искушению. Говорили, что он опасался сам начинать разговор и выставлять свои достоинства напоказ; но вскоре воспоминания об увиденных местах оживились; колоритный быт диких стран вступил в борьбу с монотонным существованием образованных городов и победил его; граф очутился опять посреди роскошной Индии и в окружении чудесных пейзажей Мальдив. Он рассказал нам о своих путешествиях по Бенгальскому заливу; о сражениях с малайскими пиратами; он увлекся блестящей картиной этой необычной жизни, в которой каждый час что-то дарит уму или сердцу; он представил нам во всей полноте первобытное существование, когда человек, свободный и сильный, будучи по своей воле рабом или царем, не имел других уз, кроме собственной прихоти, других границ, кроме горизонта; когда, задохнувшись на земле, он распускал паруса своих кораблей, как орел крылья, и забирал у океана бесконечность. Потом вдруг граф перескочил на наше дряхлое общество, где все так скучно – преступление и добродетель; в котором все поддельно – лицо и душа; где мы – рабы, заключенные в рамки законов, пленники, скованные приличиями, обязанностями, которые должно исполнять; для каждого дня – особое платье и цвет перчаток, – и все это из страха показаться смешными, ведь смешное во Франции может запятнать имя хуже грязи или крови.
Не стану говорить вам о том, как горько и красноречиво, насмешливо и дико граф изливал критику на наше общество в тот вечер. Рассказчик олицетворял одно из творений поэтов – Манфреда или Карла Моора; являя собой одну из тех бунтарских натур, что восстают против глупых и пустых требований нашего общества; это был гений борьбы с миром, который, будучи скованным его законами, приличиями и привычками, сокрушал их, как лев – жалкие сети, расставленные для лисицы или волка.
Когда я внимала этой страшной философии, мне казалось, что я читаю Байрона или Гете: чувствовалась та же сила мысли, возвышенная могуществом выражения. Теперь с этого лица, столь бесстрастного прежде, упала маска холодности; оно озарилось воодушевлением от пламенных речей, а глаза его метали молнии. Теперь этот голос, настолько приятный, звучал то восторженно, то мрачно. Потом вдруг энтузиазм и разочарование, надежда и презрение, поэзия и вещественный мир – все растопилось в одной улыбке, какой я никогда еще не видела. Она одна содержала в себе больше отчаяния и укора, нежели самые горестные рыдания.
Этот визит длился не более часа. Когда граф и Поль вышли, мы с матушкой смотрели с минуту друг на друга, не произнося ни слова. Я почувствовала себя так, будто с души моей свалился камень: этот человек угнетал меня, как Мефистофель Маргариту. Впечатление, которое он произвел на меня, было столь очевидно, что матушка принялась защищать графа, тогда как я и не думала на него нападать. Ей уже давно говорили о нем, и, как и обо всех замечательных людях, в свете о графе высказывались самые противоположные суждения. Впрочем, матушка смотрела на него со своей точки зрения, совершенно отличной от моей; все софизмы графа казались ей не чем иным, как игрой ума, – своего рода злословием, направленным на целое общество, подобным тому, что изо дня в день извергается в адрес какого-либо из его членов. Это различие во мнениях, которого я не хотела опровергать, заставило меня признаться матушке, что я не интересуюсь графом более. Через десять минут я сказала, что у меня болит голова, и пошла в сад. Но и там ничто не могло рассеять моего предубеждения: я не сделала еще и ста шагов, как вынуждена была сознаться самой себе, что не хотела ничего слушать о графе, а предпочитала думать о нем. Это испугало меня; я не любила графа, потому что сердце мое, когда возвестили о его приезде, забилось скорее от страха, нежели от радости; впрочем, я не боялась его, или, исходя из логических соображений, не должна была бояться, потому что он не мог повлиять на мою судьбу. Я встретилась с ним один раз по воле случая, в другой раз – из учтивости и теперь не увижу, может быть, больше: с его натурой, склонной к приключениям, с его пристрастием к путешествиям, он может оставить Францию с минуты на минуту, и тогда его появление в моей жизни станет видением, мечтой – ничем более; пройдут пятнадцать дней, месяц, год, и я его забуду. Ожидая звонка к обеду, я удивилась, что он, прозвучав, застал меня в этих размышлениях, и вздрогнула, услышав его так скоро; часы пролетели как минуты.
Когда я вошла в залу, матушка передала мне приглашение графини М., которая осталась на лето в Париже и давала по случаю рождения дочери большой вечер с музыкой и танцами. Матушка, всегда столь добрая ко мне, хотела, прежде чем дать ответ, посоветоваться со мной. Я тотчас согласилась – это была прекрасная возможность отвлечься от мыслей, захвативших меня. В самом деле, до бала оставалось всего три дня, и этого времени едва ли было достаточно для приготовлений; потому-то я и надеялась, что воспоминания о графе изгладятся из моей памяти или по крайней мере отойдут на второй план во время занятий туалетом. Со своей стороны, я сделала все, чтобы достичь желаемого результата; я говорила в этот вечер с жаром, которого матушка во мне никогда не видела; просила возвратиться в тот же вечер в Париж под предлогом того, что мы едва успеваем заказать платья и цветы; я искренне надеялась, что перемена места поможет мне в борьбе с воспоминаниями. Матушка согласилась на все мои фантазии с обыкновенной своей добротой, и после обеда мы отправились в путь.
Я не ошиблась. Приготовления к вечеру, беззаботная веселость молодости, которой я никогда не теряла, и предвкушение бала отвратили невольный ужас, овладевший мной, и прогнали призрака, меня преследовавшего. Наконец желанный день наступил: я провела его в каком-то лихорадочном оживлении, которого матушка никогда прежде не замечала за мной; она радовалась, обнаружив во мне такую перемену. Бедная матушка!
Когда пробило десять часов, я уже десять минут как была готова. Не знаю, как это случилось, но в тот вечер я, всегда столь медлительная, ожидала свою матушку. Наконец мы отправились. Почти все наше зимнее общество возвратилось, как и мы, в Париж специально к этому празднику. Я нашла там своих подруг из пансиона, своих неизменных кавалеров, но даже это веселое, живое удовольствие для молодой девушки уже начинало угасать.
В танцевальной зале было ужасно тесно. По окончании кадрили графиня М. взяла меня за руку и, чтобы избавиться от жары, увела в комнату, где играли в карты. Это было любопытное зрелище: все знаменитости из аристократов, литераторов и политиков нашего времени оказались там. Я уже знала многих из них, но некоторые были мне неизвестны. Госпожа М. назвала мне их, сопровождая каждое имя замечаниями, которым часто завидовали самые остроумные журналисты. Войдя в залу, я вдруг содрогнулась, невольно воскликнув:
– Граф Безеваль!
– Это он, – сказала госпожа М., улыбаясь. – Вы его знаете?
– Мы встречались в деревне у госпожи Люсьен.
– Да, – проговорила графиня, – я слышала об охоте, о приключении, случившемся с молодым Люсьеном…
В эту минуту граф поднял глаза и заметил нас. Нечто вроде улыбки мелькнуло на его лице.
– Господа! – обратился он к своим партнерам. – Позволите ли вы мне оставить вас? Я постараюсь прислать кого-нибудь на замену мне.
– Вот прекрасно! – воскликнул Поль. – Ты выиграл у нас четыре тысячи франков и теперь пришлешь вместо себя такого, который не проиграет и десяти луидоров… Нет! Нет!
Граф, готовый уже встать, опять сел. Сдали карты, он сделал ставку; один из игроков удержал ее и открыл свою игру. Тогда граф бросил карты, не показывая их, и, со словами «Я проиграл», отодвинул от себя золото и банковские билеты, что лежали перед ним и составляли его выигрыш, и снова поднялся.
– Могу ли я теперь оставить вас? – спросил он.
– Нет еще, – сказал Поль, открыв карты графа, – у тебя пять бубен, а у твоего противника только четыре пики.
– Сударыня, – произнес граф, повернувшись в нашу сторону и обращаясь к хозяйке, – я знаю, что мадемуазель Эжени будет просить сегодня на бедных. Позвольте мне первому внести свое пожертвование. – С этими словами он взял ящик, стоявший на геридоне[5] возле игорного стола, опустил в него восемь тысяч франков, лежавшие перед ним, и подал его графине.
– Но я не знаю, могу ли принять, – отозвалась г-жа М., – такую значительную сумму?
– Я предлагаю ее, – возразил, улыбаясь, граф, – не от себя одного; большая часть денег принадлежит этим господам, и их-то должна благодарить мадемуазель Эжени от имени тех, кому она покровительствует. – Сказав это, он направился в танцевальную залу, оставив ящик, наполненный золотом и банковскими билетами, в руках графини.
– Он большой оригинал, – сказала мне госпожа М. – Увидел женщину, с которой ему захотелось танцевать, и вот цена, которую он готов заплатить за это удовольствие. Однако надобно спрятать ящик. Позвольте мне проводить вас в танцевальную залу.
Едва я села там, как граф подошел ко мне и пригласил танцевать.
Мне тотчас вспомнились слова графини. Я покраснела, подавая ему свой листок, в который уже были вписаны шесть кавалеров. Он перевернул его и, как будто не желая смешивать свое имя с другими, в самом верху страницы написал: «на седьмую кадриль». Потом граф вернул мне листок и сказал несколько слов, которых я не расслышала от смущения; затем я отошла к дверям и прислонилась к ним. Я была почти готова просить матушку покинуть бал; я дрожала так сильно, что, казалось, не могла держаться на ногах. К счастью, в это время прозвучал аккорд, возвестивший о том, что танцы отменялись. Лист сел за фортепиано.