Амори - Александр Дюма 9 стр.


— Дядя, — прервала Антуанетта, — все это так прекрасно и великодушно, что я не хочу, чтобы вы продолжали, прежде чем я вас поблагодарю. Жюль Раймонд составляет среди деловых людей редкое исключение, которое я ценю, но мне казалось, что я уже говорила вам о своем единственном решении — остаться с вами. Я не представляю другого счастья, чем это, хотя вы вынуждаете меня к другому.

Я хотел настаивать, я хотел ей показать выгоды, которые она могла бы извлечь из этого союза. Человек, мною предложенный, был молод, богат, уважаем, а я не буду жить вечно: что будет делать она одна, без привязанностей, без опоры? Антуанетта меня выслушала со спокойной решимостью и, когда я закончил, сказала:

— Дядя, я должна вам повиноваться, как я повиновалась одновременно моему отцу и моей матери, потому что, умирая, они передали вам свою власть надо мной. Прикажите, и я послушаюсь, но не старайтесь меня убедить, так как в том расположении сердца и разума, в котором я нахожусь, и в своем выборе я откажусь от любого, кто пожелает быть моим мужем, будь этот претендент миллионером или принцем…

В ее голосе, в се словах, в ее движениях было столько твердости, что я понял: настаивать, как она сама говорила, значило принуждать ее. Я успокоил ее полностью.

После того как я ей сказал, что она будет вольна распоряжаться своей рукой и сердцем, я отвлек ее планами, которые я рассчитывал предложить моим детям. Я ей объявил, что она будет нас сопровождать в путешествии, и вместо того, чтобы быть втроем, мы будем счастливы вчетвером, вот и все.

Но она покачала головой и ответила, что благодарит меня от всего сердца, но не поедет в это путешествие с нами. Тогда я выразил изумление.

— Послушайте, дядя, — сказала она. — Бог, наверное, управляет судьбами; одним приносит счастье, другим печаль. Для меня, бедной девушки, моя судьба — одиночество. До того, как я достигла двадцатилетия, я потеряла отца и мать. Шум, движение в длительном путешествии, смена народов и городов мне не подходит. Я останусь одна с миссис Браун. Я буду ждать вашего возвращения в Париж, я покину мою комнату только для того, чтобы войти в церковь или вечером погулять в саду, и, возвратившись, вы найдете меня на том же месте, где вы меня покинули, с тем же спокойным сердцем, с той же улыбкой на губах — все это я потеряю, дядюшка, если вы захотите сделать мою жизнь иной, чем она должна быть.

Я больше не настаивал, но я спрашивал себя, почему Антуанетта стала такой, она, верящая в людей; что превратило в келью-комнату девятнадцатилетней девушки, красивой и остроумной, часто смеющейся, имеющей двести тысяч франков приданого?

Боже, что со мной стало и почему я терял время, чтобы гадать о необъяснимых фантазиях девушки? Почему я терял время, успокаивая, жалея, приводя в чувство Антуанетту, вместо того, чтобы сразу идти в гостиную? И Бог знает, сколько времени я был бы еще там, наедине с этой второй дочерью, если бы не озадаченная моим взглядом, обеспокоенная моими вопросами, она сама не попросила разрешения удалиться в свою комнату.

— Нет, дитя, — сказал я, — оставайся здесь, а я уйду. Ты, моя дорогая Антуанетта, можешь, не боясь, находится на свежем ночном воздухе. Я хотел бы, чтобы Мадлен была такой же, как ты.

— О, дядя! — воскликнула Антуанетта, вставая. — Я клянусь вам звездами, которые смотрят на меня, и этой луной, которая так нежно светит, я вам клянусь, если бы я смогла отдать свое здоровье Мадлен, я его отдала бы немедленно; разве было бы не лучше, чтобы я, бедная сирота, подвергалась той опасности, которой подвергается она, такая богатая, и особенно — опасности любви!

Я поцеловал Антуанетту, поскольку она произнесла эти слова так искренно, что в них нельзя было сомневаться; после этого она присела на скамью, а я направился к крыльцу.

XIV

В тот момент, когда я взошел на первую ступеньку крыльца, раздался милый голос Мадлен, и подобно голосу ангела запел в моей душе, прогоняя печаль. Я остановился, чтобы послушать; не то, что этот голос произносил, а сам голос. Несколько слов, однако, дошли до моего слуха и до разума, и я не ограничился тем, что услышал, а начал прислушиваться…

Окно, выходившее в сад, было открыто, но чтобы не пропустить прохладный вечерний воздух, портьеры опустили: за ними я видел знакомые тени — это мои дети склонили друг к другу головы.

Они тихо беседовали. Я слушал. Я слушал, онемевший, неподвижный, подавленный, сдерживая дыхание, и каждое их слово, как капля ледяной воды, падало мне на сердце.

— Мадлен, — говорил Амори, — как я буду счастлив видеть тебя каждый день, постоянно, и видеть вокруг твоей прелестной головы нимб, который идет ей больше всего, — небо Неаполя или Сорренто.

— О, дорогой Амори, — отвечала Мадлен. — О, я скажу тебе, как Миньона: «Прекрасна страна, где зреют апельсины… Но твоя любовь, где отражается рай, прекраснее».

— О, Боже мой! — сказал Амори со вздохом, в котором был легкий налет нетерпения.

— Что? — спросила Мадлен. — Что ты хочешь сказать?

— Я хочу сказать, что Италия будет нам Эльдорадо, я хочу сказать, как Миньона: «Да, там нужно любить, да, там чувствуешь, что живешь». Без всего, что омрачит нашу жизнь и опечалит нашу любовь?

— Без чего?

— Я не осмелюсь тебе сказать, Мадлен.

— Прошу, говори.

— Ну, мне кажется, чтобы быть полностью счастливыми, нужно, чтобы мы были абсолютно одни, мне кажется, что любовь — это деликатная и святая вещь, что присутствие третьего, кем бы он ни был, своим или чужим, мешает, и, чтобы быть поглощенными друг другом, чтобы быть единым целым, нельзя быть втроем.

— Что ты хочешь сказать, Амори?

— О, ты хорошо знаешь.

— Это потому, что мой отец будет с нами? Ты поэтому так говоришь?.. Но подумай, это будет неблагодарно — дать ему почувствовать, ему, который сделал наше счастье, что его присутствие — преграда нашему счастью; мой отец не посторонний, это не третье лицо, это третий из нас двоих. Так как он нас любит обоих, Амори, и мы должны его любить.

— В добрый час, — подхватил Амори с легкой холодностью. — Ты не чувствуешь то же, что и я, по отношению к отцу… Не будем говорить об этом.

— Мой друг, — живо возразила Мадлен, — я тебя обидела?.. В таком случае, извини меня, но знаешь ли ты, мой ревнивец, что не одной любовью любят отца и возлюбленного?

— О, Боже, да! — сказал Амори. — Я знаю это хорошо, но любовь отца — не такая ревнивая и не единственная, как наша; ты привыкла к нему, вот и все. Для меня же видеть тебя — это не привычка, это необходимость.

Ах, Боже! Библия, этот великий голос человечества, говорила об этом две тысячи пятьсот лет тому назад: «Ты покинешь отца своего и мать свою, чтобы идти за супругом своим». Я хотел бы их прервать, я хотел бы им крикнуть: «Библия так говорит о Рахели. Она не хотела иметь утешение, так как ее дети были не с ней».

Я был прикован к своему месту, я был неподвижен; я испытывал мучительное удовлетворение, слыша, как моя дочь меня защищает, но мне казалось, что этого недостаточно; мне казалось, что она должна объявить своему возлюбленному, что она нуждается во мне, как и я в ней; я надеялся, что она сделает это. Она сказала:

— Да, Амори, может быть, ты прав, но присутствия моего отца нельзя избежать, не причинив ему ужасной боли; кроме того, если в какие-то моменты его присутствие и стеснит наши чувства, то в другие — оно обогатит наши впечатления.

— Нет, Мадлен, нет, — сказал Амори, — ты ошибаешься, смогу ли я в присутствии твоего отца, как сейчас, говорить, что люблю тебя? Когда под темными апельсиновыми деревьями, о которых мы только что говорили, или на берегу прозрачного и сверкающего, как зеркало, моря мы будем прогуливаться не вдвоем, а втроем, смогу ли я, если он пойдет за нами, обнять тебя за талию или попросить у твоих губ поцелуя, в котором они еще отказывают мне? А его серьезность не испугает ли нашу радость? Разве он одного с нами возраста, чтобы понять наши безумства? Ты увидишь, ты увидишь, Мадлен, какую тень бросит на нашу радость его строгое лицо. Если же, наоборот, мы будем одни в нашей почтовой карете — как мы будем часто болтать, как будем молчать иногда! С твоим отцом мы никогда не будем свободными: нам нужно будет молчать, когда мы захотим говорить, и нужно будет говорить, когда у нас будет желание молчать. С ним всегда нужно будет беседовать одним и тем же тоном, с ним не будет ни приключений, ни смелых экскурсий, ни пикантных инкогнито, а лишь большая дорога, правила, соблюдение приличий. И, Боже, понимаешь ли ты меня достаточно хорошо, Мадлен, я испытываю по отношению к твоему отцу глубокую признательность, уважение и даже любовь; но разве почтение нам должен внушать наш компаньон по путешествию? Скажи мне, разве чье-то постоянное внимание не будет нас слишком стеснять в дороге? Ты, моя дорогая Мадлен, со своей дочерней любовью, с чистотой девственности, разве и ты не думала обо все этом; и я вижу по твоему задумчивому лицу, что ты об этом думаешь и теперь. И чем больше ты размышляешь, тем больше убеждаешься, что я не ошибаюсь, и что, путешествуя втроем, двое, по крайней мере, скучают.

Я с тоской ожидал ответа Мадлен. Этот ответ раздался. После нескольких секунд молчания она сказала:

— Но, Амори, предположим, что я согласна с тобой, что делать, скажи мне? Это путешествие намечено, мой отец примет все меры, чтобы оно было именно таким. Даже если ты прав, теперь слишком поздно. Впрочем, разве кто-нибудь осмелится дать понять бедному отцу, что он нас стесняет? Ты, Амори? Во всяком случае, не я.

— Боже мой, я знаю это, — сказал Амори, — и это меня приводит в отчаяние. Господин д'Авриньи, такой умный, такой тонкий и понимающий нас в моральном и материальном отношении, должен быть рассудителен и мудр и не впадать в эту жестокую манию стариков, постоянно навязывающихся молодым людям. Я не хочу тебя обидеть, обвиняя его, но в самом деле, это очень неприятное ослепление — ослепление отцов, которые не умеют понять своих детей, и вместо того, чтобы подчиняться возрасту, хотят подчинить их желаниям своего возраста. Вот и путешествие, которое могло быть дивным для нас, может быть испорчено этой фатальной…

— Тише! — прервала Мадлен, положив пальчик на губы Амори. — Тихо, не говори больше так. Послушай, мой Амори, я не могу от тебя требовать доказательства твоей любви, но…

— Мои слова тебе кажутся безумными, не правда ли? — сказал Амори с чувством скрытого неудовольствия.

— Нет, — ответила Мадлен, — нет, злой. Но будем говорить тише, я боюсь сама себя услышать, так как то, о чем я собираюсь сказать тебе, мне кажется безбожным.

И, действительно, Мадлен понизила голос.

— Нет, твои требования не только не кажутся мне безумными, Амори, — я их разделяю; вот то, в чем я хотела тебе признаться, хотя в этом я не хотела бы признаться даже себе самой. Но, дорогой Амори, я тебя буду просить, я тебе скажу, что я тебя люблю, и необходимо, чтобы ты, в свою очередь, сделал кое-что для меня и чтобы ты покорился.

Услышав это последнее слово, я не захотел больше слушать. Это последнее слово, острое и холодное, как кончик шпаги, вошло в мое сердце.

Слепой, эгоист, я знал только, что Антуанетта беспокоит меня — меня! Но я не видел, что я стесняю их. Открыв для себя эту горькую истину, я уже действовал решительно и быстро.

Печальный, но спокойный и покорный судьбе, я поднялся на крыльцо и вошел в гостиную, объявляя о себе стуком своих сапог по ступенькам. Мадлен и Амори встали при моем приближении; я поцеловал Мадлен в лоб и протянул руку Амори…

— Знаете ли вы, мои дорогие дети, серьезную новость? — сказал я им. И хотя мой голос должен был дать им понять, что несчастье не было особенно велико для них, они вздрогнули одновременно. — Это то, что мне необходимо отказаться от моей прекрасной мечты о путешествии. Вы уедете без меня, король не хочет дать мне отставку, о которой я его сегодня просил: его величество имел доброту сказать мне, что я ему нужен, даже необходим, и попросил меня остаться. Что отвечать на это? Просьба короля — приказ.

— О, отец, как это плохо, — сказала Мадлен. — Ты предпочитаешь короля дочери!..

— Ну что вы, дорогой опекун, — сказал в свою очередь Амори, не умея скрыть под видимым огорчением свою радость, — отсутствуя, вы, тем не менее, всегда будете с нами.

Они хотели продолжить, но я сразу же сменил тему разговора или, скорее всего, я повел его в другом направлении; их невинная ложь причиняла мне ужасную боль.

Я объявил Амори, что хотел ему сообщить о миссии, полученной для него, и о том, что хотел сделать это приятное путешествие полезным для его дипломатической карьеры.

Он казался мне очень признательным за то, что я сделал для него, но в это время дорогой ребенок был поглощен единственной мыслью, мыслью о своей любви. Когда он удалился, Мадлен проводила его из гостиной. Случай сделал так, что я в это время очутился за дверью; я подошел к столику, чтобы взять книгу. Мадлен меня не видела.

— Ну, Амори, — сказала она, — веришь ли ты, что события нас опережают и подчиняются нам?.. Что ты скажешь об этом?

— Я скажу, — ответил Амори, — что мы не рассчитывали на честолюбие, а это так называемое честолюбие — удивительное чувство. Бывают недостатки, которые приносят больше благ, чем добродетели.

Итак, моя дочь поверит, что я остаюсь из-за тщеславия. Пусть будет так; возможно, так будет лучше.

XV

С этого момента ничего не могло омрачить радость обоих молодых людей, и два или три дня прошли, освещенные улыбками на всех лицах, хотя два сердца из четырех были заняты единственной мыслью, которая, как только они оставались наедине, придавала их лицам истинное выражение.

Улыбающийся господин д'Авриньи, сохраняющий, тем не менее, опасение относительно здоровья Мадлен, не терял ее из виду ни на миг в то короткое время, что он проводил около нее.

С тех пор, как была назначена свадьба, по мнению всех, Мадлен чувствовала себя лучше и была грациознее, чем когда-либо; но отец и врач… он-то видел симптомы физической и душевной болезни, которые проявлялись в любое время.

Краски жизни вернулись на обычно бледные щеки Мадлен, но эти живые краски, как краски самого цветущего здоровья, выделялись на скулах немного больше, чем нужно, в то время как овал лица оставался очень бледным, сеть голубых вен, едва видимых у других, делала кожу девушки тонкой и прозрачной. Огонь, блестевший в глазах девушки, был для всех огнем молодости и любви; но среди этих искр, которые они весело бросали господину д'Авриньи, он узнавал время от времени темные вспышки лихорадки.

Весь день Мадлен, сильная и живая, весело прыгала в гостиной или бегала, как сумасшедшая, в саду. По утрам же, до прихода Амори, и вечером, после его ухода, вся эта девичья резвость, которая охватывала ее в присутствии возлюбленного, угасала, и тело девушки, такое слабое, гнулось, как тростник, прогибается под своей тяжестью, и искало точку опоры не только для ходьбы, но и для отдыха.

Кроме всего этого, Мадлен — всегда такая мягкая, полная доброжелательности — почему-то по отношению к одному человеку из всех, кто ее окружал, за эти семь или восемь дней очень странно изменилась; хотя Антуанетта, которую Мадлен приняла, как сестру, когда два года тому назад отец сделал ее компаньонкой, — оставалась той же для Мадлен, однако такой глубокий наблюдатель, как господин д'Авриньи, заметил, что Мадлен очень переменилась к Антуанетте.

Когда смуглая девушка с волосами, черными как вороново крыло, со своими полными жизни глазами, с алыми губами, — входила в гостиную, то эта сила молодости и здоровья, бьющая в ней, вызывала чувство инстинктивного страдания, похожего на зависть, в ангельском сердце Мадлен, и хотя она сама этого не осознавала, это чувство овладевало ею без ее ведома, и она ложно истолковывала все действия своей подруги.

Если Антуанетта оставалась в своей комнате, а Амори спрашивал об Антуанетте, в ответ на это простое свидетельство дружеского интереса он слышал несколько грубых слов. Если Антуанетта была рядом и Амори взглядом останавливался на мгновение на ней, недовольная Мадлен уводила своего возлюбленного в сад. Если Антуанетта гуляла в саду и Амори, не зная, что она там, предлагал Мадлен выйти в сад, Мадлен находила предлог, чтобы остаться в гостиной, ссылаясь то на жару, то на прохладу.

Мадлен, такая прелестная и любезная со всеми, была несправедлива по отношению к своей подруге, несправедлива, как избалованное дитя, не желающее иметь дело с другим ребенком, который ее стесняет или не нравится ей.

Но Антуанетта интуитивно, словно она находила поведение Мадлен естественным, делала вид, что не обращает внимания на те мелочи, какие в другое время ранили бы ее сердце и ее гордость; но, далекая от этого, она, казалось, жалеет Мадлен, прощая ее несправедливость. Антуанетта, которая должна была прощать, казалось, вымаливала прощение: это Антуанетта, когда Амори еще не было или как только он уходил, подходила к Мадлен, и та только тогда вдруг понимала насколько она несправедлива, и протягивала ей руку и даже иногда обнимала ее, готовая заплакать.

Назад Дальше