* * *
Шелдон же, вернувшись к себе, долго лежал без сна, снова вспоминая свои препирательства с Джулианом.
«- Кто определяет запреты, Шелдон? Только я сам себе могу устанавливать границы дозволенного. Я никогда не признаю принуждения над собой, только мои желания есть мерило всего, и подавлять их я не намерен — иначе, зачем жить?
— Мне остаётся лишь уповать на то, что ваши желания не вымостили бы вам, Монтэгю, дороги в ад. К счастью, вы кажетесь мне добрым человеком, Джулиан, несмотря на декларируемые софизмы.
— Я добр лишь к тем, кто достоин этого. Трижды презрен тот, кто расходует себя на недостойных.
— И любите лишь достойных любви? — Губы Шелдона искривились.
Намек на бордели Монтэгю проигнорировал.
— Ваши взгляды отдают плесенью, Шелдон. Я не готов подставить щеку, жизнь — это насилие. Кто и чего достиг непротивлением? Я ничего не прощаю врагам своим. Отвечаю ударом на удар, насмешкой — на насмешку, оскорблением — на оскорбление — мера за меру. Воздай другим то, что они заслужили. Презрен отвечающий добром на хулу. Трижды презрен творящий добро неблагодарным.
— А вы пробовали?
— Даже не собираюсь. Зачем растрачивать себя на глупости?
— Это всё же лучше, чем растрачивать себя на бордели.
— Все блага и радости надо брать здесь и сейчас. Трижды глуп аскет, страдающий в этой жизни и надеющийся на воздаяние потом. Что лучше: страдать всю жизнь, в надежде на будущее воздаяние, но узнать потом, что всё всуе? Или сейчас срывать все плоды жизни, ни на что не рассчитывая, а потом узнать, что тебе даровано новое бытие?
— Оно может быть для сорвавшего здесь все плоды таким, что едва ли порадует.
— Это ерунда, в мире нет ни добра, ни зла. И глуп тот, кто меряет всё понятиями света и тьмы. В мире много цветов, много и оттенков. И когда вы осознаете это, вы познаете, что есть Свобода. Если же кто творит то, что вы именуете злом, почему он делает это? Либо от одиночества, либо его на это толкают отчаянье, бедность, болезнь, дурное воспитание или безумие.
Шелдон вздыхал.
— Я не могу стать выше безумия. Но я буду выше одиночества, отчаяния, бедности, болезни и дурного воспитания. Нет, и не может быть обстоятельств, которые толкнули бы меня на подлость. Просто потому, что я не хочу быть подлецом.
Монтэгю насмешливо улыбался.
— О, Боже мой, слышать такое от Шелдона, наследника трехсоттысячного состояния, руками гнущего кочергу, здоровьем, образованием и воспитанием которого занимались лучшие врачи и учителя королевства! Что вы знаете об отчаянии, бедности, болезни?
— Бросьте, Монтэгю. У вас поводов впадать в отчаяние не больше моего, вы просто потворствуете своим самым низменным прихотям и оправдываете себя несуществующими придуманными драмами! Подумать только, он шляется по злачным местам, как сказал про вас Хилл, «до глубины души поражая женщин размерами своего огромного дарования», потому что… А почему, кстати? Отчаялись? В чём? Больны? Но болеете вы только с похмелья. Дурное воспитание? Может, определить вас в пансион мадам де Фри и поучить этикету? Бедность? Но вояжи по борделям недёшевы. Может, безумны? Но ваше мышление не носит никакой печати умопомешательства. Вам нет оправдания, Джулиан…»
Монтэгю уехал вскоре после ухода Шелдона. Только сейчас, уже в предрассветных сумерках, Джулиан задумался о происшедшем — в присутствии Коры он не мог размышлять ни о чём. Он порадовался, что Вивьен в её глазах предстал лжецом — это повышало его шансы, которые он оценивал теперь, после слов Чилтона, как весьма скромные. Но подумать только! Ещё совсем недавно он не знал, зачем встаёт по утрам и как скоротать день, и вот теперь не мог спать по ночам и не замечал времени!
Судьба обошлась с Джулианом Монтэгю немилостиво, причём несправедливость ощущалась им с колыбели. Властный и сильный, умный и осмотрительный, Джулиан был рожден управлять, но жребий сделал его младшим сыном. Отцовское состояние должен был унаследовать старший брат Томас, мягкий и поэтичный юноша, как характеризовал его отец, слабохарактерный и ничтожный, как позволял себе думать Джулиан в раздражении. Истина, как обычно, была посередине: Томас поэтом был, прямо скажем, весьма заурядным, но был добр и мягок. Нельзя сказать, что братья ненавидели друг друга: Томас всегда стремился к добрым отношениям с Джулианом, восхищаясь его отчаянной отвагой и душевным благородством, сожалея лишь, что оно не распространяется на него самого. Джулиан же ненавидел своё ущербное и подчинённое положение и, считая брата его виновником, ненавидел и его. Он не был ни кутилой, ни игроком, ни транжирой, но сама необходимость довольствоваться восемьюстами фунтами в год унижала и бесила. В семье Джулиан был замкнут и высокомерен, и только любовь к сестре говорила, что он умеет испытывать некоторые иные чувства, кроме раздражения и недовольства жизнью.
Едва вырвавшись в семнадцать лет из-под опеки отца, Монтэгю в Кембридже дал волю самым низменным инстинктам. Похоть в нём заговорила раньше, чем сумела воплотиться хотя бы в подобие любви или увлечения, и поиск удовлетворения привёл его к тем женщинам, в которых сам Джулиан видел только ничтожество. Он презирал их и нуждался в них — и понимание того, что наслаждение дарует ему то, что сам он считает мерзостью, тоже унижало. Но наслаждение углублялось только при погружении в мерзость, и Джулиан всё более и более ненавидел то, от чего зависел. Он стал жесток, и возможность унизить распутных женщин углубляла его ощущения, он никогда не упускал возможности выместить на проститутке накопившееся в душе зло.
Вначале Монтэгю не видел ничего неприемлемого в своих деяниях — они были обычны для той среды, где он находился. Исключением был только Шелдон, но исключения — не в счёт. Джулиан считал, что только плоть, а не его личное произволение влечёт его к наслаждению, и не заметил, как его душа, однажды породившая своей волей мерзейшие желания, затем сама стала лишь инструментом их осуществления.
— Вы осквернили своё тело, Джулиан, а теперь грязь тела измазала вашу душу, — сказал ему на втором курсе Раймонд.
— Вздор, Шелдон, душа — иллюзия. Все страсти порождены нашей животностью, я тут ни при чём.
— Греховное влечение поднимается не из тела, а из глубин души, не тело же ввергает вас в состояния гордости или отчаяния, не пожелание плоти приводит к зависти или ненависти! Никакая из страстей сама по себе в нашу природу не заложена. Но допуская, чтобы ваши пороки осуществлялись, вы делаете их потребностью, исходящей из сердца уже как естественные желания. Вы находитесь в состоянии страстной одержимости, ваши склонности уже правят вами.
Они спорили часто и яростно, Джулиан утверждал, что побуждения тела не должны пресекаться измышлениями ума. «Изнурение плотским голодом только разгорячит вашу фантазию», смеялся Джулиан над Шелдоном, на что тот неизменно спокойно и даже с бесившей Джулиана кротостью отвечал, что осквернение в себе образа Божьего недопустимо, нельзя мириться с тем, что марает честь, и добавлял: «когда в человеке умолкают глупые страсти, он начинает слышать, как течёт время, как поёт ночная цикада и всё живое славит Господа…» Чёртов богослов!
Джулиан зло отвергал нелепые аргументы Шелдона, но тут всё шире распространявшиеся слухи о его порочности заставили его умерить пыл. Монтэгю всегда берёг репутацию, и когда сокурсники стали сторониться его, был неприятно поражён. Джулиан понимал, что их остракизм в какой-то мере оправдан, и постепенно стал понимать правоту виконта: однажды в минуту покаянного просветления он попытался было избавиться от своих склонностей, но уже не смог.
Однако это осознанное бессилие вдруг взбесило его до яростной дрожи. Он не господин самому себе?!
Шелдон с удивлением наблюдал перемены в поведении Монтэгю. Высокомерная гордыня, ощутив свое унижение, сделала то, чего не смогли ни его уговоры, ни попытки самого Джулиана. Он будет управлять собой, решил Джулиан и прекратил свои похождения. Раймонд изумлялся. Одно греховное побуждение оказалось уничтожено другим: Монтэгю год не появлялся в местных борделях, что заставило многих говорить о его нравственном перерождении.
На взгляд Шелдона, это говорило только о сильной воле приятеля. «Вы не преодолели похоть, а просто по гордыне не перенесли собственной зависимости от неё». И Шелдон оказался прав. Утвердив себя, Джулиан снова стал позволять себе — но не с той одержимостью, что раньше — полночные порочные вылазки, предпочитая теперь не официальные бордели, а тайные дома свиданий. Телесное наслаждение притупилось, Джулиан уже ощутил пресыщение, и оттого в некоторых наипорочнейших склонностях проявлял себя ещё омерзительнее, чем раньше. Но действовал с утроенной осмотрительностью. Старое наблюдение, что там, где попирается мораль, всегда сугубо блюдется пристойность, было по-прежнему истинным.
* * *
Вернувшись в Уинчестер, Монтэгю не поехал в Монтэгюкастл, имение отца, не ответил на письмо брата, приглашавшего его приехать, ибо Джулиана взбесило, что он может появиться в дом, где родился, только по приглашению того, кто появился на свет на два года раньше. Пропади всё пропадом! Он остановился в их городском доме, не рассчитывая пробыть там долго, ибо собирался в Лондон — приступить к юридической практике. На вечер к Сейвари он попал случайно и ничего не ждал от него. То, что произошло, стало для Джулиана полной неожиданностью. Единственная женщина, о которой Монтэгю думал с нежностью, была его сестра Кэтрин, остальные в его понимании делились на доступных и недоступных: первые пресытили его, вторые — не интересовали.
Но вот перед ним стояла женщина, сотрясшая его колени, та, что подарила ему двойственное ощущение его мужской силы и его же слабости, от которой голова вдруг пошла кругом и сердце колотилось в груди как безумное. Джулиан недоумённо оглядывал антрацитово-пепельные волосы, отливавшие на свету лаковой белизной, обрамлявшие лицо с огромными глазами и высокими скулами, со сбившимся дыханием останавливал взгляд на нежном изгибе бледно-розовых губ… При мысли, что такой можно пользоваться, Монтэгю почувствовал оторопь, почти ужас, он жаждал… обладать ею, — и вдруг содрогнулся, поняв, что до сих пор никогда не обладал ни одной.
Любовь, неожиданно войдя в изгаженную душу, сделала её чище, но сама, отравленная ядовитыми миазмами прежней мерзости, исказилась. Монтэгю страдал от ревности и страсти, сжигавшей его, метался между надеждой и отчаянием, мучился безысходностью и терзался новым, неизвестным ему ранее неутолимым плотским томлением, блаженным и тягостным одновременно.
Он совсем упал духом, выслушав разряженного идиота Диллингема. Боже мой, если сэр Чилтон расскажет в обществе о его похождениях, о коих, разумеется, он осведомлен от Эдгара — от него будут шарахаться как от зачумлённого. Не все, разумеется, но что ему все? Кора… А если заговорит Шелдон? У Джулиана потемнело в глазах. Нет! Раймонд не сделает этого. Он ведь только что вступился за него! Впрочем, речь шла не о том.
Когда Шелдон дал ему понять, что не намерен домогаться любви Коры, Монтэгю возликовал, хоть и изумился. Равнодушие Раймонда к самому воплощению красоты казалось необъяснимым, странным. Помилуйте, да здоров ли он? Как можно…? Впрочем, что ему, Джулиану, за дело? Но может ли Шелдон проговориться Коре? Раймонд порядочен и… и из той самой порядочности может предостеречь юную особу от общения с ним.
Сейчас, когда лошади быстро несли его по тёмным улицам, Джулиан неожиданно задумался. Шелдон и его вечное высокомерное упорство в добродетели… Что-то в его словах, сказанных сегодня, походя, рикошетом — задело Монтэгю, задело, но тут же и забылось, вытесненное угаром страсти. Что такого сказал Шелдон?
Ландо остановилось у его дома, Джулиан тихо вошёл, впущенный лакеем и, раздеваясь, неотступно вспоминал, что так зацепило? Упоминание, что Кора влюблена в Шелдона лишь потому, что так надо Лоренсу? Нет, не это. Может, его оскорбило великодушие Шелдона? Джулиан покачал головой. Нет, не то. Высокомерное замечание о бокале вина было актерством и шуткой, Монтэгю понимал это. Чёрт возьми… Джулиан сел на кровати. «Наверняка, окажись вы на месте Вивьена, вы, так же как и он вас, облили бы его грязью…» Джулиан выпрямился и похолодел.
Вивьена Тэлбота Раймонд Шелдон, отнюдь не склонный разбрасываться эпитетами, назвал мерзавцем.
А что… в самом-то деле, облил бы? Монтэгю задумался.
Нет. Нет, не облил бы. Хотя с Тэлботом они пересекались в местах малопочтенных, он не стал бы… Не то, что не стал бы… просто… не смог бы. Это мерзость. Джулиан с наслаждением убил бы Тэлбота, но клеветать не стал бы… «Чёрт, а хорошая мысль, меня оскорбили, задели честь, оклеветали… У мерзавца обширный лоб — и захочешь, не промахнешься…» А разве он хочет промахнуться? Монтэгю широко улыбнулся в темноте, закинул руки за голову и, откинувшись на подушку, предался мечтаниям. Он посылает вызов… Поднимает пистолет, прицеливается… Пах! Вивьен с простреленной макушкой падает навзничь, широко раскинув руки… Эти сладкие фантазии и приятнейшие грезы так увлекли его, что Джулиан с трудом очнулся. Мстить за себя — смешно, к тому же, скажут, что просто убрал соперника. И правильно скажут.
Монтэгю вздохнул, расставаясь с прекрасными воздушными замками.
Впрочем, уснуть он не смог. Мысли его заполонила мисс Кора. Он, то и дело облизывая пересыхающие губы, грезил наяву. Мысль, пришедшая ему в голову, едва он увидел её, скрежещущим диссонансом вторгалась в него. Он ведь, действительно, никогда не обладал ни одной женщиной. Настоящей женщиной, а не теми порочными созданиями, что ублажали по грязным притонам мужскую похоть. Странная и безотчетная брезгливость, почти патологический страх заразы и презрение к шлюхам исказили его чувственность. Но сейчас, лежа в расслабленной истоме в постели, Джулиан таял, воображение рисовало нежнейшую, бархатистую кожу лилейной шеи, изящные завитки волос возле затылка, прелестный профиль и тёмные глубокие глаза. Мысленно он прикасался губами к её рукам и запястьям, к тонким, словно вырезанным из слоновой кости ключицам, ладонь его скользила по лилейным плечам… Он представил её в утреннем пеньюаре, белом, с пеной кружев… Вот она будит его поцелуем, ерошит волосы, смеётся… Он хватает её в объятия, осыпает поцелуями…
Вот оно, счастье.
Джулиан тихо поднялся, подошёл к ящику трюмо. Ещё в конце вечера у сэра Винсента Кора оставила на столе крохотный благоухающий платок из батиста. Монтэгю видел, что она потом искала его — но он, незаметно накрыв его ладонью, сунул в карман сюртука. Ящик бесшумно открылся. Вот он. Джулиан прижал платок к лицу, вдохнул запах, чувствуя новый приступ истомы и головокружение.
Внезапно всё кончилось. Взгляд его упал в ящик. На дне его лежали коричневые перчатки из тонкой замши, а под ними — небольшой замшевый мешочек, напоминающий кисет для табака. Но табака внутри не было. Он был наполнен, как шутил Джулиан, высочайшим порождением прогресса, изобретённым доктором Кондомом: это была его постоянная экипировка при посещении злачных мест. Боже, как же он не подумал! Положить сюда… Идиот. По коже Джулиана прошла неприятная дрожь. Надо… убрать это отсюда. Мерзость. Надо… просто вышвырнуть. Монтэгю поморщился.
Раймонд Шелдон недаром называл этого человека умным. Будь Джулиан глупцом, его мысль остановилась бы, но к несчастью для Монтэгю, виконт не заблуждался на его счёт. И воспоминания и мысли, логичные и умные, потекли дальше. В памяти всплыло: «Вы опоганили своё тело, Джулиан, а теперь грязь тела измазала вашу душу…» Чёртов ортодокс. Но как вышвырнешь мерзость из души? Мысль Джулиана не могла остановиться. «Это другое!», в отчаянии закричал он про себя.
Образ Коры растаял. Джулиан был один в пустой спальне, сжимая в руках белый платок.
Сна не было. В душу медленно вползало что-то ледяное, скользкое, подступало к сердцу, обвивая змеиными кольцами. Маленькая рыженькая шлюшка Хетти, смеясь, прыгнула ему на колени, обняла за шею тонкими ручонками, попыталась приникнуть розовыми губами, составлявшими неприятный контраст с волосами, к его губам. Монтэгю в ужасе отстранился, вспомнив омерзительные губы виденного им в Лондоне нищего сифилитика. Он никогда не целовал губ ни одной женщины. Рука Джулиана в коричневой замшевой перчатке резко отстранила мерзкую тварь, другая с размаху ударила её по лицу.