— Шерстяные чулки, а не греют мои ноженьки. Ты мне, чадушка, свяжи крючковые.
— Что ты, дедуня, ить зараз лето! — смеялась Наталья и, подсаживаясь на завалинку, глядела на большое морщеное и желтое ухо деда.
— Дык что ж, моя чадунюшка, хучь оно и лето, а кровь, как земля в глубе, холодная.
Наталья смотрела на сетчатку жил на дедовой руке, вспоминала: во дворе рыли колодец, и она — тогда еще девчонка, — вычерпывая из бадьи влажную глину, делала тяжелых кукол и коров с рассыпчатыми рогами. Она живо восстанавливала в памяти ощущение, испытываемое руками от прикосновения к мертвой, леденистой земле, добытой с пятисаженной глубины, уже со страхом смотрела на дедовы руки в коричневых, глиняного цвета, старческих веснушках.
Казалось ей, что по дедовым рукам течет не веселая алая кровь, а буро-синяя суглинистая земля.
— Боишься помирать, дедуня? — спрашивала она.
Дед Гришака крутил тонкой, в морщинах и сухожильях шеей, словно выпрастывал ее из стоячего воротника поношенного мундира; шевелил зеленой сединой усов.
— Жду смертыньку, как дорогого гостя. Пора уж… и пожил, и царям послужил, и водки попил на своем веку, — добавлял он, улыбаясь белозубым ртом и дрожа морщинками глаз.
Наталья гладила дедовы руки и отходила, а он, все так же сгорбившись, царапая землю вытертым у ручки костылем, сидел на завалинке в сереньком, заштопанном во многих местах мундире, и молодо и задорно смеялись красные веселые петлицы на тугом стоячем воротнике.
Известие о том, что Наталью сватают, принял он с внешним спокойствием, но в душе горевал и злобился: Наталья за столом подсовывала ему лучший кусок. Наталья стирала его бельишко, штопала, вязала чулки и чинила шаровары и рубахи, — оттого дед Гришака, узнав, и глядел дня два на нее с суровой строгостью.
— Мелеховы — славные казаки. Покойный Прокофий молодецкий был казачок. А внуки как? Ась?
— И внуки ничего, — уклончиво отвечал Мирон Григорьевич.
— Гришка-то непочтительный, поганец. Надысь иду из церкви, встретился со мной и не поздравствовался. Старики ноне не дюже в почете…
— Он ласковый паренек, — вступилась Лукинична за будущего зятя.
— Ась? Ласковый, гутаришь? Ну что ж, давай бог. Абы Наташке по душам был…
В сговоре дед Гришака участия почти не принимал, на минутку выполз из горенки, посидел за столом, с трудом процедил сквозь суженное горло рюмку водки и, согревшись, чувствуя, что пьянеет, ушел.
Два дня молча поглядывал на встревоженно-счастливую Наталью, жевал, двигал пучками белых с прозеленью усов; потом, видно, смягчился.
— Наташка! — окликнул как-то.
Наталья подошла.
— Ты чего же, внучушка, рада, небось? Ась?
— Я и сама не знаю, дедуня, — призналась Наталья.
— Ну-ну… ну-ну… Ишь ты… Ну, Христос с тобой. Дай бог. — И с досадой и горечью упрекнул: — Не дождалась, поганка, пакеда помру, тогда бы и вышла… Без тебя горькая будет мне жизня.
Митька, подслушавший из кухни их разговор, сказал:
— Ты, дед, может, ишо сто годов проживешь, а она будет дожидаться? Штукарь ты добрый.
Дед Гришака покраснел до черноты и удушья. Застучал костылем, ногами:
— Цы-ы-ыц, поганец, сукин сын! Пошел!.. Пошел!.. Ах ты нечистый дух!.. Подслухал, вражина!..
Митька сбежал на баз, посмеиваясь, а дед Гришака долго возмущался, ругал Митьку, и ноги его, обутые в шерстяные короткие чулки, дрожали в коленях.
Две младшие Натальины сестренки: Маришка — подросток лет двенадцати, и Грипка — восьмилетняя пройдоха и баловница — с нетерпением ожидали дня свадьбы.
Сдержанную радость выказывали и работники, постоянно жившие у Коршуновых. Они ждали щедрого от хозяина угощенья и надеялись на пару свободных во время гульбы дней. Один из них, высокий — с колодезный журавль — богучарский украинец с диковинной фамилией Геть-Баба, в полгода раз пил запоем. Пропивал все с себя и заработок. Давно уже подмывало его знакомое чувство сосущей тошноты, но он сдерживался, приурочивая начало запоя к свадьбе.
Второй, мозглявый и смуглый казачок станицы Мигулинской, по имени Михей, жил у Коршуновых недавно; разоренный пожаром, нанялся в работники и, сдружившись с Гетьком (так сокращенно звали Геть-Бабу), начал время от времени попивать. Был он страстным любителем лошадей; подвыпив, плакал, размазывая слезы по остренькому безбровому лицу, приставал к Мирону Григорьевичу:
— Хозяин! Любушка ты моя! Будешь дочерю выдавать — Михейко в поезжанье допусти. Уж я проеду, так видно будет! Сквозь полымя проскачу и волоска на конях не опалю. У меня самого кони были… Эх!..
Постоянно мрачный и нелюдимый Гетько почему-то привязался к Михею, изводил его одной и той же шуткой.
— Михей, чуешь? Ты якой станицы? — спрашивал его, потирая длинные, по коленные чашечки, руки, и сам же отвечал, меняя голос: «Мигулевский». — А що це ты такой хреновский? — «Та у нас уся порода такая».
Он неизменно и хрипло хохотал над постоянно повторявшейся шуткой, шлепал себя ладонями по длинным, сухим до звона голеням, а Михей ненавидяще оглядывал выбритое Гетьково лицо, кадык, трепетавший на горле, и ругал его «сычом» и «коростой».
Свадьбу назначили в первый мясоед. Оставалось три недели. На успенье приезжал Григорий проведать невесту. Посидел в горенке за круглым столом, полущил семечки и орехи с девками — подругами невесты — и уехал. Наталья его провожала. Под навесом сарая, где кормился у яслей Гришкин конь, подседланный новехоньким нарядным седлом, шмыгнула рукой за пазуху и, краснея, глядя на Григория влюбленными глазами, сунула ему в руку мягкий, таящий тепло девичьих ее грудей матерчатый комочек. Принимая подарок, Григорий ослепил ее белизною своих волчьих зубов, спросил:
— Это что?
— Там увидишь… кисет расшила.
Григорий нерешительно притянул ее к себе, хотел поцеловать, но она с силой уперлась руками ему в грудь, гибко перегнулась назад и со страхом метнула глазами на окна.
— Увидют!
— А нехай!
— Совестно…
— Это по-первам, — пояснил Григорий.
Она держала поводья, Григорий, жмурясь, ловил ногой зазубренное стремя. Он уселся поудобней на подушке седла и поехал с база. Наталья отворила ворота, из-под ладони глядела вслед: Григорий сидел по-калмыцки, слегка свесившись на левый бок, ухарски помахивая плетью.
«Одиннадцать ден осталось», — высчитывала в уме Наталья и вздохнула и засмеялась.
XX
Всходит остролистая зеленая пшеница, растет; через полтора месяца грач хоронится в ней с головой, и не видно; сосет из земли соки, выколосится; потом зацветет, золотая пыль кроет колос; набухнет зерно пахучим и сладким молоком. Выйдет хозяин в степь — глядит, не нарадуется. Откуда ни возьмись, забрел в хлеба табун скота: ископытили, в пахоть затолочили грузные колосья. Там, где валялись, — круговины примятого хлеба… дико и горько глядеть.
Так и с Аксиньей: на вызревшее в золотом цветенье чувство наступил Гришка тяжелым сыромятным чириком. Испепелил, испоганил — и все.
Пусто и одичало, как на забытом затравевшем лебедою и бурьяном гумне, стало на душе у Аксиньи после того, как пришла с мелеховского огорода, из подсолнухов.
Шла и жевала концы платка, а горло распирал крик. Вошла в сенцы, упала на пол, задохнулась в слезах, в муке, в черной пустоте, хлынувшей в голову… А потом прошло. Где-то на донышке сердца сосало и томилось остренькое.
Встает же хлеб, потравленный скотом. От росы, от солнца поднимается втолоченный в землю стебель; сначала гнется, как человек, надорвавшийся непосильной тяжестью, потом прямится, поднимает голову, и так же светит ему день, и тот же качает ветер…
По ночам, исступленно лаская мужа, думала Аксинья о другом, и плелась в душе ненависть с великой любовью. В мыслях шла баба на новое бесчестье, на прежний позор: решила отнять Гришку у счастливой, ни горя, ни радости любовной не видавшей Натальи Коршуновой. По ночам передумывала вороха мыслей, моргала сухими глазами в темь. На правой руке тяжелела во сне голова Степана, красивая, с курчавым длинным чубом на сторону. Он дышал полуоткрытым ртом, черная рука его, позабытая на жениной груди, шевелила растрескавшимися от работы железными пальцами. Думала Аксинья. Примеряла. Передумывала. Одно лишь решила накрепко: Гришку отнять у всех, залить любовью, владеть им, как раньше.
И на донышке сердца остренькое, похожее на оставленное жало пчелы, точило сукровичную боль.
Это — ночами, а днем топила Аксинья думки в заботах, в суете по хозяйству. Встречала где-либо Гришку и, бледнея, несла мимо красивое, стосковавшееся по нем тело, бесстыдно-зазывно глядела в черную дичь его глаз.
Чувствовал Гришка после встречи с ней сосущую тоску. Без причины злобствовал, срывал зло на Дуняшке, на матери, а чаще всего брал шашку, уходил на задний баз и, омываясь потом, двигая желваками скул, рубил понатыканные в землю толстые хворостины. За неделю нарубил ворох. Пантелей Прокофьевич ругался, сверкал серьгой и желтыми белками глаз:
— Нарубил, дьявол паршивый, на два плетня хватило бы! Ишь чжигит нашелся, мать твоя курица. Вон в хворост поезжай и чжигитуй… Погоди, парень, пойдешь на службу, там нарубишься!.. Там вашего брата скоро объездют…
XXI
За невестой в поезжанье нарядили четыре пароконные подводы. По-праздничному нарядные люди толпились на мелеховском базу возле бричек.
Дружко — Петро — в черном сюртуке и голубых с лампасами шароварах, левый рукав его перевязан двумя белыми платками, под пшеничными усами постоянная твердая усмешка. Он — возле жениха.
— Ты, Гришка, не робей! Голову по-кочетиному держи, что насупонился-то?
Возле бричек бестолковщина, шумок.
— Где же подженишник делся? Пора бы выезжать.
— Кум!
— А?
— Кум, ты на второй бричке поедешь. Слышишь, кум?
— Люльки поприцепили на бричках?
— Небось, не рассыпешься и без люлек. Мягкая!
Дарья — в малиновой шерстяной юбке, гибкая и тонкая, как красноталовая хворостинка, — поводя подкрашенными дугами бровей, толкала Петра.
— Пора ехать, говори бате. Там заждались теперича.
Пошептавшись с прихромавшим откуда-то отцом, Петро распорядился:
— Рассаживайся! На мою бричку пятеро с женихом. Аникей, ты за кучера.
Разместились. Багровая и торжественная Ильинична отворила ворота. Четыре брички захватили по улице наперегонки.
Петро сидел рядом с Григорием. Против них махала кружевной утиркой Дарья. На ухабах и кочках рвались голоса, затянувшие песню. Красные околыши казачьих фуражек, синие и черные мундиры и сюртуки, рукава в белых перевязах, рассыпанная радуга бабьих шалевых платков, цветные юбки. Кисейные шлейфы пыли за каждой бричкой. Поезжанье.
Аникей, сосед Мелеховых, доводившийся Григорию троюродным братом, правил лошадьми. Свешиваясь, почти падая с козел, он щелкал кнутом, взвизгивал, и запотевшие лошади рвали постромки, вытягиваясь в струну.
— Сыпь им! Сыпь… — орал Петро.
Безусый скопцеватый Аникей подмигивал Григорию, морща голое, бабье лицо тонкой улыбкой, взвизгивал и порол лошадей кнутом.
— Сто-ро-нись!.. — прогремел, обгоняя их, Илья Ожогин, дядя жениха по материнской линии. За его спиной разглядел Григорий счастливое, с подпрыгивающими смуглыми щеками лицо Дуняшки.
— Нет, погоди!.. — крикнул Аникей, вскочив на ноги, и пронзительно свистнул.
Лошади захлестнулись в бешеной скачке.
— Уп-па-па-де-ошь!.. — визжала Дарья, подпрыгивая, обнимая руками лакированные сапоги Аникея.
— Держись!.. — ухал в стороне дядя Илья. Голос его тонул в сплошном стоне колес.
Остальные две брички, доверху набитые цветными воющими кучами людей, скакали по дороге рядом. Лошади в кумачных, голубых, бледно-розовых попонах, в бумажных цветах, в лентах, заплетенных в гривы и челки, в перезвяке громышков, стлались над кочковатой дорогой, роняя шмотья мыла, и попонки над взмыленными, мокрыми спинами хлопали, рябились, полоскаемые ветром.
У коршуновских ворот поезжанье сторожила ватага ребятишек. Увидели пыль на дороге и сыпанули во двор.
— Едут!
— Скачут!
— За-видне-лись!
Встреченного Гетька окружили.
— Шо згуртовались? Геть, вражьи горобци! Зачулюкалы — аж глушно!
— Хохол-мазница, давай с тобой дражниться! Хохол!.. Хохол!.. Дегтярник!.. — верещала детвора, прыгая вокруг мешочных широких шаровар Гетька.
Тот, наклоняя голову, будто в колодец засматривая, оглядывал бесновавшихся ребят и чесал длинный тугой живот, снисходительно улыбался.
Брички с гомоном вкатили во двор. Петро повел Григория на крыльцо, следом потекли приехавшие в поезжанье.
Из сеней в кухню дверь заперта. Петро постучался.
— Господи Иисусе Христе, помилуй нас.
— Аминь, — откликнулись из-за двери.
Петро повторил стук и слова до трех раз, ему глухо откликались.
— Разрешите взойтить?
— Милости просим.
Дверь распахнулась. Свашка — крестная мать Натальи — вдовая красивая баба, встретила Петра поклоном и тонкой малиновой усмешкой.
— Прими, дружко, на доброе здоровие.
Она протянула стакан с мутным, не выстоявшимся квасом. Петро разгладил усы, выпил, крякнул под общий сдержанный смех.
— Ну, свашенька, и угостила!.. Погоди, ягодка моя ежевишная, я тебя не так угощу, еще наплачешься!..
— Извиняйте, пожалуйста, — кланялась свашка, даря Петра отточенной, с лукавцем, улыбкой.
Пока дружко со свашкой состязались в острословии, жениховой родне, согласно уговору, поднесли по три рюмки водки.
Наталью, уже одетую в подвенечное платье и фату, стерегли за столом. Маришка в вытянутой руке держала скалку, Грипка задорно трясла посевкой.
Запотевший, хмельной от водки Петро с поклоном поднес им в рюмке по полтиннику. Сваха мигнула Маришке, та — по столу скалкой:
— Мало! Не продадим невесту!..
Еще раз поднес Петро позванивающую в рюмке щепоть серебряной мелочи.
— Не отдадим! — лютовали сестры, толкая локтями потупившуюся Наталью.
— Чего уж там! И так плочено-переплочено.
— Уступайте, девки, — приказал Мирон Григорьевич и, улыбаясь, протиснулся к столу. Рыжие волосы его, приглаженные топленым коровьим маслом, пахли потом и навозной прелью.
Сидевшие за столом родственники и близкие невесты встали, очищая место.
Петро сунул Григорию в рук конец платка, вспрыгнул на лавку, повел его по-за столом к невесте, сидевшей под образами. Другой конец взяла Наталья потной от смущенья рукой.
За столом чавкали, раздирая вареную курятину руками, вытирая руки о волосы. Аникей грыз куриную кобаргу, по голому подбородку стекал на воротник желтый жир.
Григорий с внутренним сожалением поглядывал на свою и Натальину ложки, связанные платочком, на дымившуюся в обливной чашке лапшу. Ему хотелось есть, неприятно и глухо бурчало в животе.
Дарья угощалась, сидя рядом с дядей Ильей. Тот, общипывая ядреными клыками баранье ребро, наверное, шептал Дарье непристойности, потому что та, суживая глаза, подрагивая бровями, краснела и посмеивалась.
Ели основательно и долго. Запах смолистого мужского пота мешался с едким и пряным бабьим. От слежавшихся в сундуках юбок, сюртуков и шалек пахло нафталином и еще чем-то сладко-тяжелым — так пахнут старушечьи затасканные канунницы.
Григорий искоса поглядывал на Наталью. И тут в первый раз заметил, что верхняя губа у нее пухловата, свисает над нижней козырьком. Заметил еще, что на правой щеке, пониже скулы, лепится коричневая родинка, а на родинке два золотистых волоска, и от этого почему-то стало муторно. Вспомнил Аксиньину точеную шею с курчавыми пушистыми завитками волос, и явилось такое ощущение, будто насыпали ему за ворот рубахи на потную спину колючей сенной трухи. Поежился, с задавленной тоской оглядел чавкающих, хлюпающих, жрущих людей.
Когда выходили из-за стола, кто-то, дыша взваром и сытой окисью пшеничного хлеба, нагнулся над ним, всыпал за голенище сапога горсть пшена: для того, чтобы не сделалось чего с женихом с дурного глаза. Всю обратную дорогу пшено терло ногу, тугой ворот рубахи душил горло, и Григорий — удрученный свадебными обрядами — в холодной отчаянной злобе шептал про себя ругательства.
XXII
Отдохнувшие у Коршуновых лошади шли, добираясь до мелеховского база, из последних сил. На ременных шлеях, стекая, клубилась пена.