Ах, какой он пригожий да статный! Выше даже ее брата единоутробного Василя, а ведь тот славен в семье Калитиных своим ростом! Ксения вспоминала пригожего шляхтича и коротко вздыхала, чувствуя, как кружит голову дивный аромат цветущего майского сада. Только об одном ей думалось в тот день — увидеть бы того ляшского рыцаря хоть раз еще!
Домашние обратили внимание на необычно тихую Ксению, от которой не отбиться было бы ранее от всех подробностей по прибытию царской невесты. Ведь Калитины были подле монастыря, в деталях видели молодую полячку и ее окружение. Старый боярин Никита Василич Калитин качал головой недовольно, рассказывая, как та приказала у самых ворот монастыря своим музыкантам играть польскую песню, а ляхи тут же подхватили ее и запели во все глотки.
— Негоже им свои ляшские песни в русском монастыре горланить, — говорил он за вечерней трапезой, с наслаждением запуская пальцы в блюдо с тонко нарезанной квашенной капустой. — Да еще так вести себя, будто ляхи тут хозяева, а не мы, москвитяне! Еще ж и к обедне не пробили, а многие из них под хмелем ходили, это ж видано? Ох, чую, отольется нам еще эта свадебка!
Средний брат Ксении, Василий Никитич, состоявший одним из воевод полка правой руки войска Московского, качал головой, соглашаясь с отцом, а вот младшенький, Михаил, только крутился на скамье возбужденно, пересказывая Ксении, сидевшей подле, какие празднества состоятся в Москве по случаю свадьбы царя Дмитрия и невесты его польской.
— Геть! — осадил его отец, когда тот, взмахнув рукой, едва не выбил из рук стольного слуги блюдо с отварной рыбой. — Ишь, засуетился! Твое бы рвение да на дело!
— Да и я бы не прочь сам, — откликнулся недовольно Михаил, памятуя о том, как просился в войско брата, хотя бы простым ратником, бить под Тулой тогда еще самозванца, а ныне помазанника на трон царский, но боярин Калитин не дал тогда своего позволения. Не зарубцевалась еще рана от потери старшего сына, Юрия, под Кромами, где воевода пал достойной воина русского смертию.
— Не пустил меня, батюшка, к брату главу мою славою покрыть, — буркнул тихо Михаил, выковыривая пальцами кости из рыбной тушки судака, поданного к трапезе. — И как теперь? Когда еще рать из Москвы выйдет?
— Ох, ты дурня! — воскликнул Калитин, подавая знак среднему сыну отвесить нахальнику подзатыльник, что тот тут же и сделал. — Не дай Бог еще сечей нам! Пусть хоть эта година в покое и мире пройдет. Ныне неясно совсем, куда Димитрия, царя нашего, дай Бог ему здравия крепкого, понесет, в какую сторону. В шведскую ли, аль в турецкую.
В конце трапезы боярин Калитин пригладил свою широкую бороду, стряхивая хлебные крошки, а потом вдруг обратился к дочери, сидевшей, как мышка, подле младшего брата на скамье и почти ничего не вкусившей со стола, как заметил Никита Василич.
— Ты что это, моя краса? Не заболела, часом? — та вздрогнула и взглянула на отца, бледная и растерянная. Калитин тут же заподозрил худое, а он всегда доверял своей интуиции, которая до сих пор не подводила его, позволяя оставаться в Москве на хорошем счету и при царе Иване, и при Борисе, и при новом царе Димитрии. — Ты сотворила опять проказу, Ксеня? Не отводи очей в сторону, коль отец с тобой речь ведет, не отводи. Али обиду держишь, что не позволили на кортеж из ворот поглядеть? Но ты же знаешь, не пристало боярской дочери гляделки пялить на непотребство это. Я чуял, что так и будет, оттого и запретил тебе. Что, Ксеня? Не томи! — но дочь его только головой покачала, мол, нет вины за мной, батюшка, и боярин загнал свои предчувствия в самый дальний уголок своей души. А быть может, то и не предчувствия вовсе, а просто недовольство перед предстоящим визитом родича с пограничных земель?
— Ты вот что, Ксеня, к трапезе более не сходи. Отныне в светлице своей вкушать будешь. Нет, не смотри на меня так. Это не кара тебе проступки, не дай Боже! Гость у нас будет столоваться с завтрева. Родич по линии бабки вашей, дети, Акулины Прокофьевны, упокой Господи ее душу, — перекрестился Калитин, а вслед ним и дети его, что притихли и слушали речь отца.
— Часом, не с пограничных земель, что с литвинскими землями усобину ведет? — спросил Василь Никитич, хмурясь. — Вот уж дал Господь родственничка!
— Цыц! Родичей не выбирают, а коли и дали, то надобно уважить, — отозвался Никита Василич. Он подал знак родным, что те могут покинуть трапезную, и младшие дети тотчас вышли из-за стола, попрощались с батюшкой, пожелав тому покойного сна, удалились в свои половины.
— Будь я хозяином дома, где он ночлега просил, все едино — отказал бы! — горячился Василь Никитич. — Вора под кровом привечать — быть обворованному, помяни мое слово.
— Я тебе ужо уши-то оборву, супротив отца речи вести! И не взгляну, что во главе полка ходишь да борода густая, — погрозился Калитин, и его сын тут же опустил глаза долу, потому как знал, что отец в гневе не посмотрит на возраст и отходит поясом узорчатым али сапогом. — То сокровище, что он сторожит, аки волк добычу, я ему не отдам. Разговор об том был и закончен на века! А вот на постой пустить долг наш священный. Ибо родич родича должен держаться. Особенно в такую тяжкую годину.
— Да вот только такой родич сам же нож в спину и вонзит, коли будет возможность, — не смог сдержаться Василь Никитич, и боярин вдруг подскочил на месте, ударил кулаком об стол с размаху.
— Ах, ты собака нечтивая! Совсем от рук отбились! Отца ни во что не ставите! Один прекословит, другой! Я ж вас…! — накричавшись, боярин отошел к концу, стал гладить бороду, обдумывая слова сына и собственные мысли на счет родича. А потом повернулся к сыну и сказал. — Готовься, Василько, к отъезду. Пусть Агафья твоя скарб собирает. Чую, скоро Москва опять загудит, уезжать надо. В родную вотчину поедем всем семейством, оттуда глядеть будем на то, как дело тут у царя пойдет. Первыми Ксеню и Агафью твою с детьми отправим. Да и Наталке, невестушке моей, не так тоскливо будет в деревне одной. Уж сколько времени, горемычная, одна там! С того дня, как…
Он хотел сказать: «… как привезли весть о гибели Юрия», но не смог, будто до сих пор отрицал гибель старшего сына. Проклятые ляхи! Сгубили его первенца! Столько месяцев прошло, а рана так и не затянулась на сердце боярина, все кровоточила. Кто знает — быть может, уступи тогда он такой неожиданной просьбе старшего сына пойти служить Господу нашему, и жив остался бы. Но нет, тряхнул седой головой боярин, негоже боярскому сыну в попах ходить. Негоже!
— Вот и зайцев двоих убьем — и сами спасемся от напастей, и Ксеню с глаз уберем чужих, в вотчину отправим.
Но назавтра Василь прислал в дом отца весть, что царь Димитрий назначил на середину месяца военные игры, и потому воевода никак уехать из войска не может. Боярин покачал головой, но отъезд отложил — отпускать женщин в самостоятельный путь было боязно по нынешним временам, а Михаила он пока не желал отправлять на такое серьезное дело одного. Сам же уехать не мог — не отпускали дела Думские, да будь они кляты. Пришлось в очередной раз призвать к себе дочь и напомнить, чтоб из терема и носа не показывала, а в церковь ходила через «черную» калитку.
— Будь радой моей, послушницей будь, прелестница ты моя, — гладил волосы дочери боярин, крепко прижимая ее к себе. Он знал, что только его самолюбие виновато в том, что дочь в ее годы еще не замужем и даже не сговорена, но не мог найти в себе сил расстаться с нею, отдать ее в другой род. Вот когда он найдет того зятя, что пылинки будет сдувать с его сокровища да на руках ее носить, тогда и вручит ему руку солнышка своего, не раньше!
А Ксения сама и рада была, что пока не обещана никому, да не жена она ничья. Разве могла бы она тогда так часто думать о том ляхе, что ехал в кортеже царской невесты? Разве не грех бы тогда был? Но она никому не поведала о той грусти, что поселилась змеей жалящей у нее в груди, умолчала, скрыла от отца, которому всегда все рассказывала по обязанности, от Михаила, от которого у нее никогда не было тайн.
— Господи, — молилась Ксения в тот день, кладя вместе со всеми поклоны на службе в церкви. — Помоги мне избавиться от тоски моей, от греховных грез моих. Грешна я. Чую, не ты послал мне нынче сны сладкие, ой, не ты! Господи, помоги мне! Очисть разум мой от дум грешных, ибо не желаю я их, не желаю…
Ей действительно приходили ночью сны. В этих снах она просто стояла и смотрела на ляха, что представлялся ей таким, каким она видела его в тот день. В сверкающем панцире, в шишаке {1}, скрывающем за наносником часть его лица, в шкуре невиданного пятнистого зверя на широких плечах. Они стояли друг против друга в этих снах, касаясь друг друга только взглядами, будто не в силах оторвать глаз друг от друга. Просто стояли.
Но отчего тогда ее во сне охватывала такая сладкая истома, такое блаженство разливалось в груди? Отчего так билось ее сердце, когда она просыпалась? Отчего она смотрит ныне на святые лики, а видит только его лицо пред собой? От осознания собственной порочности у Ксении закружилась голова, испуг сковал члены. Ох, свят, свят! Спаси меня, Господи, от беса, что крутит мою душу!
Ранее выходя из церкви после службы, Ксения всегда ощущала некую радость, переполнявшую ее душу, будто она прикоснулась к той святости, которой был наполнен каменный храм. Но ныне она не рада была даже солнечным лучам, выглянувшим из-за серых туч, что царили над Москвой до обедни. Какое-то странное чувство щемило грудь, заставило нахмурить лоб, пройти без ласкового слова мимо нищих, что сидели на ступенях, просто бросила деньгу в подставленные ладони. А ведь ранее она не только подавала им медняки, но и каждому улыбалась, слово ласковое находила. За это и привечали ее блаженные и сирые. Видать, и вправду от лукавого ей эта маята, раз так поменялся нрав!
Забуду, решила Ксения. Забуду, а тятеньке скажу, что хочу уже дома своего, женой хочу стать, а не в девках ходить. Срамота уже! Столько лет, а все еще не сговорена даже!
— Очи долу! — вдруг резко и громко сказала Ефимия, старшая мамка женского терема, шедшая подле Ксении и Марфуты, впереди их небольшой компании из боярышни, ее прислужницы и нескольких мамок. Это означало, что боярышне следовало опустить глаза и пройти за ней, глядя только себе под ноги, никуда более. Вначале Ксения так и поступила, опуская глаза вниз, на подол сарафана и пыль дорожную под ногами. Но тут как на грех раздался чей-то смех, а после мягкая певучая речь, и девушка от неожиданности едва не упала, оступившись на небольшом камне, что лежал на дороге.
Ляхи! Именно они были где-то справа от женщин, именно их говор послышался Ксении.
Не смотреть, не смотреть, не смотреть, повторяла мысленно Ксения, стараясь сосредоточиться на дороге у себя под ногами. Но сердце ее вдруг забилось сильнее, чем прежде, будто уговаривая ее, убеждая: «Смотри! Смотри! Смотри!». И она уступила этому настойчивому ритму, своей глупой надежде (а вдруг она снова увидит своего пригожего ляха, что приходил к ней снах?), своему неуемному любопытству, подняла голову, повернулась на звук польской речи.
Ксению тут же нагнала мамка Ефимия, заметившая маневр боярышни, пребольно стукнула ее по затылку, не рассчитав видимо от испуга силу удара, прошипев прямо в ухо:
— Очи долу, боярышня! Долу!
Ксения тут же опустила глаза вниз, сама того не желая краснея, как маков цвет. И от своего позора на глазах у многих, кто был ныне на церковной площади, и от того, что увидела в глазах молодого шляхтича, который стоял в кругу своих товарищей неподалеку.
Это был именно он, тот самый рыцарь, которого она заприметила из оконца несколько дней назад. Он стоял среди остальных молодых поляков, что с любопытством и насмешками рассматривали москвитян, пересекающих церковную площадь именно в этом месте, ведь сразу же углом стояла городская ярмарка. На этот раз рыцарь был без лат, а в красном кунтуше с длинными узкими рукавами и шафранового цвета жупане, на голове была шапка, украшенная длинным разноцветным пером какой-то диковинной птицы.
Стой лях чуть подалече или спиной к проходившим женщинам, Ксения ни за что не распознала бы его за этот короткий миг. Но он стоял всего в нескольких саженях от их пути и как раз обернулся на них. Девушка потом вспоминала раз за разом этот момент и каждую деталь из него: темные глаза, так и обжегшие ее огнем, тонкий нос, гладко выбритый подбородок, разлет черных, как смоль, бровей, яркие краски богатого костюма ляха. И даже свистящий, полный гнева и угроз голос мамки Ефимии, сулящий все мыслимые кары своенравной девице, утративший всякий стыд, не испортил Ксении благостного настроя. Она выслушала все нотации, что заслужила, молча, опустив глаза в пол, покаялась в своем ослушании и пообещалась никогда более не творить подобного бесстыдства.
Но едва за старшей мамкой закрылась дверь, скинула личину благонравной девицы и бросилась тормошить Марфуту:
— Глядела на ляхов у церкви? Расскажи же!
— О котором тебе? — игриво улыбнулась та, и Ксения отшатнулась от нее, изумленная:
— Ты их всех успела разглядеть? Неужто? Ну, Марфута! Ну и проказа! Расскажи о том, кто в алом кафтане был, о нем знать хочу.
— Ой, не с добра вы взглядами с ляхом зацепились! — покачала головой Марфа, вмиг становясь серьезной. — Не с добра! Да и глаз у него какой-то… темный глаз-то! Негоже думать о нем. Тем паче, о чужеземце языческом.
— Я сама решу, как поступать мне и о ком думать, — отрезала Ксения, выпрямляя спину, становясь истинной дочерью своего отца. — Не твое дело совет мне давать! Лучше скажи, что прошу, и буде!
Второй раз Ксения увидела ляха через пару дней, когда уговорила гневающегося на ее поведение отца сменить гнев на милость и отпустить ее в церковь на службу. Поляк стоял у самых ступенек храма, вглядываясь в лица прихожанок. Он заметил Ксению и узнал, так и не отводил глаз, пока от церкви удалялись после службы, рассказала позднее на радость той Марфута. Ведь за самой Ксенией смотрела во все глаза Ефимия, не позволяя даже лишний раз глаз поднять.
С той службы поляк стал часто появляться у церкви, скрываясь по возможности от цепких глаз мамки Ксении, не давая той ни малейшего повода для подозрений. Сердце девушки билось, как безумное, едва та слышала шепот своей верной пособницы Марфы: «Тут он», а сама она едва сдерживала себя, чтобы не взглянуть на него даже мельком, не так открыто, как позволяла себе в ночных грезах. Как же это было тягостно — чувствовать на себе его горячий взгляд, но не сметь посмотреть на него!
— Как ты думаешь, люба ли я ему? — спрашивала Ксения Марфуту всякий раз, как возвращалась из церкви и разглядывала свое лицо в тусклое зерцало на длинной ручке.
Приближалось лето, солнышко пригревало все сильнее, и на ее лице снова стали появляться почти невидимые чужому глазу небольшие светлые точки. Ксения находила их на щеках и на носу, приходила от этого в отчаянье — рядом с ляхом столько красавиц роскошных, разве способна она увлечь его своим видом? Она смотрела и смотрела в зеркало, стараясь убедить себя, что цвет ее голубых глаз не тускл, а следы солнца на лице не так заметны. Что слегка курносый нос вовсе не уродует ее, а лицо не так кругло, как ей кажется. Достаточно она хороша, чтобы прельстить того пригожего ляха?
Потом вдруг отбрасывала зерцало прочь от себя, кидалась на перины постели и плакать начинала в голос, пугая мамок своим горьким плачем. Те суетились вкруг боярышни, предлагали ей то попить, то потрапезничать, дули в волосы и на лицо, стараясь успокоить. После, так же внезапно, как началась, истерика Ксении прекращалась, и она снова становилась весела и покойна, убегала в сад играть с Михаилом в горелки или принималась за шитье жемчугом или вышивку.
— Тут не обошлось без молодца! — твердо сказала тогда Ефимия боярину Калитину на его вопрос о перепадах настроения дочери. — Чую, молодец тому виной, не иначе!
Тот недоумевал — кто и где мог похитить сердце его Ксени? В церкви что ли? Но ведь Ефимия говорит, что никто не глядит на боярышню в церкви, никто не спешит той подать свечу перед службой, не ловит ее взгляда. Неужто гость их, что столуется и ночует на боярском дворе уже несколько дней? Да нет, быть того не может! Да и где им встретиться-то, когда тот так и рыскает по Москве целыми днями, оправдываясь делами вотчины. К Шуйскому, изменнику, что ль он примкнул? Во всю по Москве ходили слухи о скором свержении бывшего Самозванца, и боярин очень хотел бы оказаться в этот день подальше от стольного града.