– Не дай господь! – воскликнул Всеволожский. – Боюсь я, Никита Иваныч! Мне бы дочку отдать. Хорошо ей – и бог спаси, а сам бы – в Касимов…
– Не бойсь, поживешь на Москве, приобыкнешь! – подбодрил Романов. – Только злых бойся, Морозову Борису Иванычу[74] не поддайся. Род твой честный, старинный, от князя Всеволода идет… Выскочки не одолели бы тебя… Как станет Евфимия царицей, то ты опасайся недоброхотов. Скажи царю, что страшишься боярина Бориса Морозова нелюбови. И царь бы Морозова дале держал от царицы и от себя, не было б худа какого царице, – учил Романов.
Всеволожский перекрестился в испуге.
– Да ты не крестом боронись, а делом! Береженого бог бережет! – строго сказал Романов.
– И тех бы людей, кои возле Морозова, – Шорина-гостя, думного дьяка Назарья Чистого, Траханиотова, Плещеева[75] , – и тех бы людей и кто с ними ближний подалее от царя и царицы, – продолжал Романов. – Те люди царю и всему государству в погибель. Слышал я, надумали они соль на Руси дорожить.[76] От того в народе пойдет сумленье и смута, на государя хула, а им корысть: соленые земли они прибрали к рукам, то им и корысть, чтобы соль дороже была. Разумеешь?
– Не мало дитя! – ответил Всеволожский.
– Ныне ты не простой дворянин – царский тесть. Тебе у царя в советчиках быть, – внушал простаку боярин.
– Я что за советчик, Никита Иваныч!
– Ин мы тебе пособим! И всяк не в боярской Думе родился. Обыкнешь!.. Голову выше держи, шапки перед Морозовым не ломай – сам ты родом его не плоше!..
– От Рюрика идет род Всеволожских, – согласился будущий царский тесть.
– То и сказываю тебе!
Лестью и хитростью опутать Всеволожского, прежде чем он приблизится к юному государю, стало задачей Романова.
Наутро была назначена встреча царя с будущей царицей. Торжественно разодетая, по свадебному чину, вошла она в двери палаты, в которую с другой стороны вошел царь. Невесту вели под руки мамки-боярыни.
Она шла, как будто во сне, словно не чувствовала ног, словно по облакам. Царское одеяние, девичий венец в горящих огнями камнях, длинная фата сделали ее величавой, и сердце отца застучало сильными редкими ударами, и в ушах ухала кровь. Все поклонились ей низким поклоном, и Раф вместе со всеми другими поклонился грядущей царице, забыв, что она ему дочь…
Боярин Романов сиял довольством и счастьем, словно второй отец…
Невеста остановилась напротив царя, поклонилась ему. И вдруг стряслось странное, страшное и нежданное: смятенные лица сбились толпой, закричали, засуетились и окружили Фиму. Романов не видел ее, но в груди екнуло.
Лежавшую без чувств на полу Фиму подняли и унесли в покои. Царь смятенно и быстро ушел. Испуганный Всеволожский с воплями кинулся к дочери.
– Фимушка, дочка моя! – кричал он. – Голубка моя!
Фима лежала с распущенными волосами, с расстегнутым воротом и тяжело дышала. Кто-то брызнул в лицо ей воды, и вода блестела на волосах, бровях и ресницах. Она была пригожее, чем всегда. Раф стоял в ногах у ее постели…
Царь прислал справиться о ее здоровье. Фима с улыбкой ответила, что здорова, что все прошло. Но старуха Собакина зашикала, чтобы лежала молча. Царский лекарь, немец, пришел в покой и наклонился к больной. Потом обратился к ее отцу.
– Сколь раз на месяц такой скорбь нападай на твой дошь? – спросил он.
– Николи не бывало еще! – возбужденно воскликнул Раф. – От радости одурела!
– От радость хворый не стать! – возразил лекарь. – Такой хворь есть от натура. Государь велел ведать, сколь раз бываль?
– Сказываю – не бывало!
Лекарь покачал головою и вышел.
Боярин Романов, взволнованный, подошел ко Всеволожскому. Он ухватил незадачливого царского тестя за пуговицу ферязи.
– Сказывают, Раф, – прошептал он, – что у твоей дочери с детства падучая.
– Что ты, что ты! Миловал бог! – воскликнул Раф и перекрестился.
– Сказывают – весь город Касимов про то ведает, а ты, мол, укрыл сие от государя, – испытующе глядя в глаза Всеволожского, шептал Никита Иванович.
Раф снова перекрестился.
– Миловал бог. Девка здорова: мед с молоком! А мне что скрывать! Обличием видно, что девка здорова!
– Стольник Собакин – касимовский дворянин? – спросил Никита Иванович.
– Касимовский, – подтвердил Раф. – Он, что ли, брешет, что падучей больна Евфимия?
– Не ведаю. Так спросил, – уклонился Романов.
К ним подошел боярин Морозов.
Всеволожский поглядел на красивое, благородное лицо боярина. Тот опустил глаза и тонкой рукой в перстнях провел по длинной вьющейся бороде…
– Сани у крыльца, – вполголоса печально сказал он Всеволожскому, – садись с дочкой. Государь не велел держать вас.
Лицо Морозова было скорбно, но в голосе его послышалось торжество.
– Чего государь велел? – переспросил Раф, не веря своим ушам.
– Велел тебе в Касимов не мешкав скакать, а там ждать указа, – уже с нескрываемым довольством добавил Морозов.
У Рафа потемнело в глазах от обиды и боли за Фиму.
– Не брешешь, боярин? – с нежданной злостью спросил он.
– Кабы не дочь у тебя убогая, я б тебя за такие слова… Да ладно уж, стольник… ради сиротства ее и скорби тебя бог простит, – с насмешкой сказал Морозов. – Бери калеку свою из дворца. На Руси царица надобна не в падучей. Царскую кровь портить! – Морозов повернулся к Романову. – И ты, Никита Иваныч, тоже сват. Раньше бы думал, кого народит девка такая государю в наследие!..
– Бог видит, боярин! – воскликнул в слезах Всеволожский.
– Идем, Раф, идем, – успокоил друга боярин Никита Романов, но сам он был бел как бумага.
Только одна нянька-татарка помогала Фиме одеваться, и всеми внезапно покинутая девушка тихо плакала от обиды.
Глава седьмая
1
«Хозяин всего Пскова», как теперь называл себя торговый гость Федор Емельянов, сидел один над списком товаров, проданных в прошлом году иноземцам…
В доме Федора все уже спали, кроме него самого. Псковитяне про Федора говорили, что богатство отняло у него и сон и покой. «Люди спят, а он бродит, как Каин[77] , добро стережет!», «Федору и в могиле покою не будет: полежит, полежит, да вскочит добро глядеть – все ли цело!» – толковала псковская беднота, не умея понять, что не скупость, а неустанность крови и мыслей лишала его покоя. Достаточно было у него сторожей, чтобы караулить добро ночами, тяжелы были засовы и крепки замки, но беспокойная мысль о расширении своей власти на новые и новые стороны жизни, мечты о проникновении в новые, более дальние земли отнимали покой.
Емельянов не спал иногда до рассвета, размышляя о том, какие пути приведут его к первенству в торге по всему Московскому государству. Огромное честолюбие после давнего разговора с дворянином Ординым-Нащекиным засело в его душе, не то честолюбие, какое было у многих больших купцов, готовых отдать богатство за боярское звание: Федор не поменял бы купеческой участи на саженную бобровую шапку[78] , и на право сидеть перед лицом государя…
– Боярская спесь от царского величества, а купецкая честь от разумия! – рассуждал он.
Он был уверен, что бог не обидел его умом, и за все свои неудачи, какие случались в жизни, он никогда не роптал на бога и корил лишь себя, что не сумел распорядиться, как велел бог, когда дал ему в придачу к богатству добрую торговую голову.
Из молодого горячего богача он превратился в большого и рассудительного купца, который стремился вырасти в первого торгового гостя государства, а пока сумел в самом деле стать полным хозяином торгового Пскова…
Федор умел чутьем узнавать, с какой стороны можно ждать поживы. Раскинув семьдесят лавок по городу, он по разу в неделю успевал их объехать сам и расспросить сидельцев, какого товара спрашивает народ, чего не хватало в лавке, много ли приезжих из деревень и сел, сколь они бережливы и что говорят о приметах на урожай хлебов и огородов и на корма для скота… По разу в неделю он заезжал на Немецкий двор в Завеличье, чтобы расспросить торговых немцев.
Куда не мог поспеть сам, он засылал верного своего посла Филипку. Красноглазый подьячий сновал по городским торгам и вынюхивал для хозяина новью прибытки.
В удобном широком кресле Федор сидел, склонясь над списком товаров, купленных иноземцами за пять последних лет. Выходило, что покупают одно и то же на каждый год: что с каждым годом растет закуп юфти, льна и хлебов. Федор пробовал рассчитать, сколько надо скупать самому, чтоб все в тот же год было продано за рубеж, а не оставалось лежать по клетям и лавкам.
С улицы слышалась колотушка сторожа, лай собак и лязг железных цепей, скользящих по длинным проволокам, протянутым вдоль двора. Федор не беспокоился: вору было не влезть в его дом. «Весна – вот и беснуются!» – подумал он о собаках.
Но в это время послышалось пять редких ударов в дверь. Это было условным знаком. Взяв свечу, удивленный Федор сам пошел отпереть.
За порогом стоял Филипп Шемшаков.
– Что не в час? – спросил Федор, впустив его в свою комнату и пройдя сам на цыпочках, чтобы никого не будить.
– Молитву на ночь сотворил и лег было спать, да вдруг в глазах неладное стало твориться – проснулся и мыслю: к чему бы?.. И угадал: вести с Москвы есть тайны, – шепнул Шемшаков.
– Что за вести? – внимательно спросил Емельянов.
– Не ведаю сам. А рассуди: время весеннее – кто огурцы солит в такую пору? Кто свиней колет, говяда бьет? Пошто соли в дома кулями тащить?
– Ты что, «рафлей»[79] , что ль, начитался, замысловатые речи плетешь! С похмелья – так квасу испей, а то тебя в толк не взять… – раздраженно заметил богач.
– Я и сам-то в толк не возьму, – согласился подьячий. – Лег я в постелю, крестом осенясь, как отцы велят, да только веки смежу – а соль в глазах-то кулями: то поп Яков с Болота тащит соль, то приказный подьячий Афонька, согнулся клистой, посинел от натуги, а куль тащит, то ты, Федор Иваныч, тащишь… И все-то по улке идут, соль тащат, и я куль ухватил… А у меня, сам ведаешь, грыжа… Так заболела, проклятая, я и очнулся… Тьфу, думаю, пакость!.. Пошто бы соль?!
– Плетешь! – оборвал Емельянов. – Фараон египетский, право!.. – Федор засмеялся. – Коли ты меня за Прекрасного Иосифа[80] почитаешь…
– Постой, Федор Иваныч, ты слушай без глума, – остановил подьячий. – Лежу я в постели и мыслю: «Отколе соль?!» – и сдогадался: нынче я видел днем – из твоей троицкой лавки на воеводский двор пять кулей соли взяли.
– Что за беда! Может, князь Алексей воеводшу свою посолить собрался, так ему и пяти будет мало, – пошутил Емельянов.
– Ты постой, Федор Иваныч, – нетерпеливо и озабоченно продолжал Шемшаков. – Далее, кого я сегодня стречал? Дьяк Пупынин соль покупал в твоей лавке у Рыбницкой башни – пять кулей навалил на воз.
– Ну? – с любопытством насторожился Федор.
– Потом попа Якова стретил, ну, тот бычка купил на торгу, бог с ним… а потом подьячего приказного Егора Бесхвостова – соль емлет из лавки два кули, опосле подьячий Еремка Матвеев – соль емлет четыре кули, потом подьячиха Горносталева Марь Тимофеевна… и та соли два кули покупает, и двое ярыжных[81] за ней с торга тащат, на чем свет бранятся, что не хочет подьячиха у кабака постоять… Ну, сам посуди: куды соль всем приказным в один день занадобилась?
Федор качнул головой.
– Фараон ты египетский, право! Ну, слышь, фараон, надо сейчас же, ночью, поднять молодцев. Соль, укрытчи рогожами, из соляных подвалов свезти в хлебные клети да сверху хлебом позавалить… да мало в подвалах оставить…
– Подмокнет от соли хлеб, – предостерег подьячий.
– После просушим. Я мыслю, что ныне соль дорога будет… – возразил Емельянов. – Надежного малого погони к Новгороду встречу обозу – тридцать возов везут соли в обозе из Вычегодска. Вели свернуть да постоять в Дубровне, покуда гонца не пришлю… А сидельцам вели назавтра по лавкам соль придержать: «Нет, мол, в лавке, ужотко будет…»