– Зачем ты сюда пришел?
– Я хотел тебя видеть.
Они безотчетно сжали друг другу руки. Но она первая овладела собой и промолвила враждебно:
– На что тебе видеть меня?… Ведь я дура, я ничего не понимаю…
– Пойдем к вам!
– Дома никого нет, – холодно проговорила она.
– Именно поэтому, – настаивал он. Пока Лила отпирала дверь, он низким, упавшим голосом глухо произнес:
– Меня исключили из партии. Ты уже знаешь?
– Знаю, – ответила она.
Когда они вошли в комнату, он снял пальто и сел на стул, а Лила принялась растапливать печку. Глядя на Лилу, Павел думал, что не напрасно пришел он сюда искать убежище от гнева и чувства пустоты, которые так угнетали его. Он был знаком со многими женщинами, но ни одна из них не обладала удивительной гордостью этой замкнутой и несколько холодной девушки. У многих были правильные черты лица, русые волосы и светлые глаза, но ни у кого не было такой нравственной силы, а духовный облик не соответствовал так полно идее, за которую они боролись. Лила виделась ему неотделимой частью этого терзаемого нищетой рабочего квартала, этой убогой каморки с железной печкой и дощатыми кроватями, покрытыми козьими шкурами и грубошерстными одеялами. Ему показалось, что ее старая юбка, вылинявший свитер, осунувшееся лицо являются воплощением мук, забот и надежд тысяч рабочих, ожидающих конца зимы, чтобы снова начать тяжелую, изнурительную и скудно оплачиваемую работу на табачных складах. И все-таки трудная жизнь не огрубила ее внутреннего облика, не помешала ей стать образованным и мыслящим человеком. Ему показалось, что эта девушка, похожая на цветок, выросший среди жестокой бедности и лишений, вобрала в себя все самое здоровое, жизнеспособное и прекрасное, что есть в рабочем классе, а красота ее так одухотворена потому, что эту девушку никогда не развратяг расчетливость и пороки враждебного мира. И в то же время ему показалось, что в Лиле есть что-то недосягаемое, нереальное, призрачное, словно видение будущего, которое вот-вот развеется, оставив после себя лишь тоску по недостижимому.
Но тут же он понял, что все в ней реально – от ее светлой, нежной, как бы акварельной красоты до той резкости, с какой ее ум и воля умеют ранить человека. Стоя на коленях возле печки, она дула на хворост, и рдеющие угли окрашивали напряженные черты ее лица красноватым светом, превращая ее густые волосы в жгуты золотой пряжи. В ее прямой спине, крепких плечах и округлых бедрах была какая-то сила, неотразимо привлекательная и заполнявшая пустоту его души таким волнением, что он опять почувствовал, как необходимо было ему прийти к пей.
Пламя вспыхнуло, и печка загудела. Лила поднялась. Павел ждал, что на лице ее будет написано такое же волнение, какое испытывал он сам, но увидел только сжатые губы да холодные глаза, испытующе впившиеся в пего. Трепет, с каким она пожала ему руку в первую минуту встречи, исчез. Он с горечью осознал, что между ними стена – и стена эта воздвигнута уже не их разногласиями в вопросе о курсе партии, а его исключением из рядов партии.
Лила села за стол против пего.
– Сегодня приехал? – бесстрастно спросила она.
– Да, – ответил он. – Днем.
– Товарищей видел?
– Я говорил с Эшкенази и кое с кем из городского комитета… – Вдруг он рассердился: – Ты что, допрос устраиваешь? Хочешь знать, не собираюсь ли я развалить городской комитет?
– Нет, я не думаю, что ты сумел бы ото сделать. – Она усмехнулась, прищурившись, и тотчас показала острие своей непримиримости: – Пока с тебя довольно исключения… Но при малейшей твоей попытке разрушить единство мы поступим с тобой беспощадно.
– Что же вы сделаете? – зло осведомился он.
– Ты это прекрасно знаешь.
– Забавно будет, ежели Лукан выступит в роли крохотного Робеспьера!.. – проговорил Павел с презрительным смехом. – Ио скажите ему, что ничего не выйдет. В Нейтральном Комитете большинство – люди умные, и они скоро поймут, где истина…
– Значит, ты… решил продолжать?
Она глубоко вздохнула, посмотрела на него искоса и еще больше прищурила глаза. Под ресницами со вспыхнул холодный и хмурый огонь гнева.
– Пет, я не стану продолжать!.. – воскликнул он и ударил кулаком по столу. – Но по из страха перед вами и не потому, что жду прощения!.. Я буду молчать только потому, что не хочу накануне стачки вносить разлад в честные души рабочих, только потому, что уверен, что Коминтерн и Заграничное бюро вынесут решения, которые заставят вас опомниться… А до тех пор гоните прочь всех, кто хочет работать с нами, посылайте рабочих под плети полицейских, обещайте им захватить склады голыми руками… Беснуйтесь, пока рабочие не потеряют веру в вас, пока они не отвергнут вас навсегда, пока сами вы в конце концов не поймете, что ведете себя как самонадеянные глупцы… Врагу только того и надо – чтоб у рабочих всегда были такие руководители, как вы. Это его сокровеннейшее желание!
– Не кричи! – холодно остановила она Павла, кинув взгляд в сторону окна.
Потом положила локти па стол и закрыла лицо руками. Глова Павла расстроили ее. Все его пламенное существо дышало такой искренностью, болью, гневом, какие не способен испытывать хладнокровный враг партии. В его темных глазах была горечь, и взгляд их пронизывал се. В его словах звучала страшная жестокая правда, уже понятная самой Лиле, Максу, Стефану, пожилому товарищу из городского комитета и, может быть, десяткам, сотням рабочих… Но Лиле показалось, что эта правда станет еще страшнее, есля подвергнется повседневному обсуждению, вызовет разногласия и споры, начнет разрушать партийное единство в низовых организациях. В душе Лилы спова были хаос и раздвоение.
– Все это не имеет никакого значения! – промолвил Павел, нарушая молчание.
– Что? – растерянно спросила Лила.
– Ваши глупости, которые будут отброшены историей… Партия идет вперед, и ничто не остановит ее развития… Придет день, когда вы поймете свои ошибки, и я снова вступлю в нее.
– Пусть так! – По лицу Лилы промелькнула неуверенная, грустная улыбка. – Но ты должен ждать этого дня и не нарушать единства партии теперь.
Оп не спускал с нее полного горечи взгляда, поддаваясь действию той силы, с которой ее тело и душа привлекали его. Она женщина, думал он, а лицо у нее мальчишеское, чистое; зрелая женщина, а выражение совсем юное, невинное. В русых волосах Лилы, в ее светлых глазах, в ее бледности была холодная замкнутость, лишавшая ее черты всего чувственного. В них отражались лишь ум и воля. Павлу показалось, будто он никогда не видел лица с более красивой, холодной строгостью черт, не видел женщины, лучше владеющей собой.
– Лила! – вдруг промолвил он. – И все-таки я люблю тебя.
– Теперь это уж не так важно, – отозвалась она, слегка вздрогнув.
– Хочешь быть моей женой? – неожиданно спросил он ровным, проникновенным голосом, который смутил ее еще больше.
– Что ты говоришь? – переспросила она, нахмурившись и так скрывая свое волнение.
– Давай обвенчаемся в ближайшие дни!
Лила понимала, что это пришло ему в голову внезапно, под влиянием того душевного состояния, в котором он находился. Слова его, казалось, физически проникли ей в грудь, растревожили ее мысли, воспламенили воображение. На миг ей показалось, будто перед ней – осуществленная мечта, к которой в часы одиночества стремилась вся ее женская душа. И хотя Лила еще ни разу не облекала эту мечту в какую-то определенную форму, сейчас она представила себе маленькое хозяйство, уютную комнатку, накрытый к ужину стол, за которым сидит Павел, держа на коленях своевольное, но бесконечно милое существо, которое надо кормить с ложечки. Но на этом видении, мучительном и недостижимом, сознание ее задержалось лишь на секунду. В следующее мгновение она видела себя уже секретарем Ремса и членом городского комитета, чувствовала, что за нею стоят тысячи рабочих табачных складов. Выть может, никогда – она это предвидела и успела с этим примириться, – никогда у нее не будет времени для своей семьи, своего ребенка, так как она посвятила всю свою жизнь борьбе за счастье других. Но слова Павла ранили ее душу, пробудили и разожгли в ней жажду счастья. Слезы потекли по ее щекам, и она взмолилась в отчаянии:
– Замолчи!.. Оставь меня! Уходи сейчас же!
Он встал и шагнул к ней. Лила поспешно выпрямилась, словно приготовившись к самозащите. Это резкое движение показало ему, как широка разделяющая их пропасть. Но он все же успел обнять девушку. В течение нескольких секунд, испытывая счастье, горечь и муку, она бессознательно отвечала на его поцелуи. Потом справилась с хаосом мыслей и чувств, бушующих в ее сознании, и вновь овладела собой.
– Оставь меня! – сказала опа, быстрым и сильным движением вырвавшись из его объятий.
– Лила! Лила!.. – твердил он.
– Ты хочешь и меня утопить в своем болоте, да? Хочешь, чтоб и я дезертировала, изменила партии, делу, своему долгу?
– Лила!.. Через полгода… через год все… весь курс партии изменится…
Он схватил ее за руки и опять притянул к себе, но она, сама не своя, выкрикнула:
– Оставь меня!.. Между нами нот больше ничего общего! Ты вне партии!
Этот крик, сдавленный и странно суровый, заставил Павла немедленно разжать руки.
– Уходи! – грубо приказала она.
Мгновение он стоял, вперив неподвижный взгляд в пространство. Но вот по лицу его постепенно разлился холод, и оно стало бесстрастным. Он не спеша надел пальто и, не говоря ни слова, вышел.
Лила кинулась на кровать и горько заплакала. В первый и последний раз в жизни она плакала от любви.
IX
Голубовато-белые ледяные цветы на оконных стеклах порозовели, потом опять побледнели, а как только взошло солнце, приобрели более четкие очертания и ослепительно засверкали. Ясное зимнее утро медленно заглянуло в комнату барона Лихтенфельда.
Нельзя сказать, чтобы эта комната, да и вообще вся вилла была достойна представителя рода Лихтенфельдов. Но она вполне удовлетворяла фон Гайера и Прайбиша, которые прежде всего думали о деле, а потом уж об удобствах и не придавали никакого значения красоте. Простенький платяной шкаф и кровать с тумбочкой напоминали мебель в дешевой гостинице. Пол был покрыт клетчатым линолеумом яркой расцветки, а на безвкусном светло-зеленом фоне стен красовался портрет царя. Безобразная кирпичная печка весело гудела, словно подсмеиваясь над дурным настроением барона.
Лихтенфельд сонно потянулся под ватным одеялом, крытым желтым атласом и не отличавшимся особой чистотой. В этой вилле барона особенно раздражали одеяла. Иногда ему даже казалось, что они издают чуть заметный противный запах пота, и только плебейское обоняние Прайбиша не может его уловить. Фон Гайер – тот, наверно, чувствует, но не желает обращать на него внимания. Лихтенфельда возмущало также то, что вилла расположена далеко от Софии, а наем ее обходится дорого. Владелец виллы – какой-то жадный льстивый депутат, говорящий по-немецки, – запросил такие деньги, которых хватило бы чтобы провести целый месяц да Ривьере. Но фон Гайер согласился без возражений.
Барону надо было рассеять дурное настроение, вызванное тем, что ему приходилось столько трудиться под началом фон Гайера – а труд был тяжелый, однообразный, утомительный, – и Лихтенфельд стал думать о медвежьей охоте. Каждое утро, с тех пор как выпал снег, барон предавался сладостным мечтам о медвежьей охоте. Неужели в этих горах нет. медведей? Все говорят, что нет. Однако эти чудесные звери, безусловно, водятся в Болгарии. Нужно только добраться по сквернейшим дорогам до Рилы или Родоп. Кршиванек рассказывает, что болгарские крестьяне охотятся на медведей особым способом: только с веревкой да с ножом. Лихтенфельд представил себе безмолвный девственный лес: глубокий снег, ледяные сосульки на соснах, болгарин сует плотно обмотанную веревкой руку в берлогу зверя – так рассказывает Кршиванек, – а он, Лихтенфельд, в исступлении охотничьей страсти стоит в нескольких шагах от берлоги с пальцем на спусковом крючке. Какое счастье участвовать в такой охоте!.. Но все это казалось Лихтенфельду несбыточной мечтой. А может, эта мечта потому лишь и увлекла его, что была несбыточной?
Помечтав о медведях, Лихтенфельд погрузился в мысли о своей собаке, потом о ружье, потом об одном погребке с отборными французскими винами, потом о болгарках и в последнюю очередь о своей работе. Печальный, но бесспорный факт: представитель рода Лихтенфельдов вынужден был работать. Это было вызвано целым рядом перемен в жизни страны, наступивших после первой мировой войны, а также серией приключений с киноактрисами, пережитых Лихтенфельдом на Ривьере. При этом на его долю выпала самая вульгарная, унизительная работа: он стал начальником экспортного и ревизионного бюро Германского папиросного концерна в Болгарии. Лихтенфельду пришлось принять этот ноет, во-первых, потому, что безденежье стало уже нестерпимым, и, во-вторых, потому, что, работая здесь, он хоть поневоле, а приобщался к труду миллионов немцев во славу рейха. Но какой тяжелой казалась ему эта работа!..
Только патриций, обращенный в рабство, способен был бы понять, какая смертельная скука овладевала Лихтенфельдом каждое утро при мысли о предстоящем трудовом фон Гайер изучал экономику Болгарии. Изучал медленно, методически, всесторонне, исчерпывающе, с чисто немецким терпением и упорством, с педантизмом и усердием ученого маньяка. Он напоминал счетную машину, а Лихтенфельд был просто клавишей этой машины. И именно потому, что он был только клавишей и ничем больше, фон Гайер непрерывно, безжалостно ударял по ней. Лихтенфельду казалось, что он с ума сойдет от этих ударов. Работа его заключалась в том, чтобы делать выборки из присылаемых торговыми атташе посольства все новых и новых статистических отчетов, все новых и новых докладов и копий докладов и составлять краткие изложения этих материалов. Прайбиш выполнял точно такую же работу, ijo без малейшего ропота.
Где-то стенные часы пробили восемь. Фон Гайер неумолимо требовал, чтобы работа начиналась в девять. Лихтенфельд лениво зевнул, выкурил сигарету, чтобы окончательно проснуться, потом сердито откинул ногой ненавистное одеяло и стал па пол.
Он был высок и худощав. Волосы у него были светлые, голова маленькая, лицо унылое и недовольное, а глаза всегда смотрели как-то обиженно. Он пошел в ванную и вернулся оттуда выбритым и посвежевшим, растерся одеколоном и надел чистое белье – белье он менял через день.
Немного погодя Лихтенфельд направился в столовую. На столе был сервирован завтрак: кофе, молоко, булочки, вареные яйца. Прайбиш, успевший уже, как всегда, прогуляться до деревни, сидел у печки и читал «Die Wochc».[34] Фон Гайер должен был сойти в столовую ровно в половине девятого, как обычно.
Лихтенфельд стал у окна, сунув руки в карманы. Утро сия. чо солнечным блеском и ледяной синевой. Равнина была покрыта чистым, девственно белым снегом, а над Софией нависло огромное плоское облако красноватого тумана и серого дыма. Над облаком, как золотые шлемы, сверкали купола собора Александра Невского. Далеко на горизонте тянулась бесконечная цепь снежных гор – медвежье царство. Равнодушно поглядев на все это, Лихтенфельд посмотрел вниз, во двор виллы. У водопроводной колонки, голый до пояса, растирался снегом фон Гайер.
– Сумасшедший! – промолвил Лихтенфельд. – Схватит воспаление легких, вот будет счастье для Германского папиросного концерна, да и для нас тоже!
– Ничего ему не сделается, – не без гордости возразил Прайбиш, подняв глаза от журнала.
Это был добродушный приземистый толстяк, выходец из крестьян. Он только что с удовольствием дочитал статью, в которой рассказывалось о том, что внуки кайзера соблаговолили вступить в ряды гитлеровской партии.
– Говорю вам, ему несдобровать! – сказал барон. – Такие сразу с ног валятся… Помните Зайфельда? Зайфельд тоже хорохорился, хорохорился, да и умер после гриппа от заражения крови… Что мы сегодня будем делать? – вдруг спросил он.
– Сегодня? – Прайбиш закрыл журнал. – Будем работать, как вчера.
– Но сегодня суббота! – многозначительно заявил Лихтенфельд. – Я буду отстаивать наше право на свободное время в конце недели. Надеюсь, вы меня поддержите – не будете хлопать глазами, как новобранец, когда я об этом заговорю.