Утром выборные собрались в Посольской палате. Самойлович уселся рядом с Хованским.
– Починать будем? – спросил с изысканною улыбкою посол.
– Починай, – качнул головою князь.
– Так что ляхи мутят, – ласкающим голосом, как будто сообщал самую добрую весть, промолвил Самойлович и со смаком повторил: – Так что, да-да, ляхи мутят.
У Хованского сами собой сжались кулаки. «Тютюнная люлька! – обругался он про себя. – Ещё издёвою издевается, оселедец нечёсаный!» И, через силу сдерживаясь, чтобы не выдать себя, булькнул поспешно горлом:
– А по какой пригоде мутят басурманы?
Посол так пожал плечами, точно хотел выразить крайнее удивление недогадливостью князя.
– А попользовались ляхи московскою крамолою… да-да, московскою смутой ляхи попользовались.
Повторяя по нескольку раз каждое слово, посол, смакуя, рассказывал о замыслах Польши и под конец, разморённо зевнув, кивнул одному из атаманов:
– Досказывай, пан атаман, а я… да-да, досказывай, а я отдохну.
Атаман поклонился собравшимся и торопливо, как добро выученный урок, оттараторил:
– Не хотят ляхи мириться с думкою, что Украина навек ими потеряна. Попользовались они ныне мятежами московскими. По всему краю пораскидывают прелестные листы, а у двух монахов нашли мы распорядок с прописанием, как творить надобно, чтобы распространить мятежный дух на Украине.
Поплевав на пальцы и разгладив усы, атаман ещё скоропалительней продолжал:
– Особливо зарятся ляхи на Киев. Как ведомо вам, панове, Киев тот, по Андрусовскому договору, должен был оставаться за Москвой два года, а те два года, – он широко осклабился, – вон как повыросли ныне!
Ленивым движением руки Самойлович показал атаману на лавку.
– Седай, пан, бо я уже, неначе, оглох. Да-да, седай. – И строго сморщил лоб: – Да будет вам ведомо, что хлопот будет у нас полон рот. Ропщет казачество на Московию. На Московию ропщет… казачество. Того и жди – поддастся Польше… Да-да… Польше – казачество. То я вам говорю, я, то есть от имени батюшки своего, верноподданного государей московских. Во! Посмекайте, панове!
Он умолк и уже во всё время сидения не проронил ни слова.
Круг, во главе с Хованским, ни до чего не договорился. Положение было ясно: одни стрельцы не могли учинить мир на Украине и потому боялись взять это дело единственно на себя.
Иван Андреевич после долгих размышлений решил, что приезд Самойловича является как нельзя более подходящей пригодой для временного примирения с Софьей.
– Покажу я ей тем, – доказывал он сыну, – что не почитаю себя верховным правителем-самозванцем, больших дел сам не решаю, но её советов ищу. А придёт срок, по-иному всё поведу: перво-наперво, как помышлял я ране, со дворяны накрепко побратаюсь и без свары своё возьму. А Нарышкиных и Милославских до единого изведу. Чтоб и духу их смердящего на Руси не осталось!
Он написал Софье письмо, в котором обсказал всё, что слышал от Самойловича, и просил её указаний.
Царевна, получив письмо от князя, собрала всех своих ближних.
– Вызвать его! – позабыв про боярский свой сан, запрыгал по-мальчишески Иван Михайлович.
– И то, – поддержала Софья, скаля в хищной усмешке зубы.
Шакловитый уселся за стол и приготовился к письму.
– Ты ему эдакое, отеческое, – подмигнула царевна. – Похвали за верную службу и зови на сидение к нам.
Выслушав царевну, дьяк усердно заскрипел пером. Когда письмо было передано гонцу, Софья позвала государей и приступила к обсуждению преступлений Хованского.
– Будет! Наплакались мы от потех стрелецкого батюшки! – стукнула она кулаком по столу и выразительно поглядела на Петра.
Царь, как очумелый вскочил:
– И не сказывай про стрельцов! Боюсь! Всем им головы поотрубить! Чтоб и духу стрелецкого не было!
Наталья Кирилловна зло погрозилась сыну.
– Тож рубака нашёлся! Ты погоди стрельцов переводить!
Пётр покрылся смертельною бледностью. Блуждающие глаза его остановились с ненавистью на матери.
– Кто тут цари?! Не я ли с Иванушкой? И не перечить! Казнью казнить стрелецкого батюшку! Я им припомню, как они зарубить хотели меня!
Только этого и надо было царевне. Она наскоро состряпала приговор и сунула его под горячую руку Петру.
Навстречу Хованскому с большим отрядом выступил боярин князь Лыков.
Иван Андреевич, завидев отряд, растолкал дремавшего сына.
– Вглядись-ко, не дружины ль дворянские на нас идут?
Андрей протёр глаза и уставился на дорогу.
– Да то ж Лыков-князь, – успокоенно улыбнулся он.
Хованский кичливо разгладил бороду и попрямее выправил спину.
– Эка, встречают как инда царей! – И ехидно сощурился. – Чать, поняли, что с князем Хованским шутки плохи. С поклоном вышли!
– Стой! – окружили ратники колымагу. – Шапки долой!
Князь обмер. Его вытащили за ноги из колымаги.
Едва сдерживая злорадный смех, Лыков прочёл приговор.
– Князь! Родимый! Да то ж всё облыжно! – упал ниц Иван Андреевич. – Да я государям верой и прав…
Сентябрьскую плаксивую мглу резнула секира. В грязь большой московской дороги упала с княжьих плеч голова. В то же мгновение вдогон за ней покатилась голова Андрея Ивановича.
Схоронив трупы, отряд, водрузил голову Ивана Андреевича на воткнутый в могилу осиновый кол и с победною песнею поскакал к царской усадьбе.
– А ныне можно и к Троице жаловать, – объявила царевна и спешно выехала с царским семейством в лавру.
Проезжая мимо свежей могилы, Софья выпрыгнула из кареты и с грохочущим смехом метнула земной поклон княжеской голове:
– Здравствуй, надёжа, холопий государь!
Глава 30
У ОТШЕЛЬНИКА
Фома только что проснулся, когда к нему прибежали лазутчики.
– Погибель!
Пятисотный вздрогнул:
– По-ги-бель?!
– Погибель, брателко! Прут на Москву бояре и дружины господарские. Бродит слух, замышляют-де они изрубить надворную пехоту и жечь домы их и пожитки!
Пятисотный выхватил из ножен турецкую саблю, подарок одного из украинских полковников, и, ничего не ответив исчез в ночной мгле.
С полунощной стороны дул резкий ветер, плевал в лицо пронизывающей пылью дождя. Но Фоме было всё же жарко. Лицо и тело горели так, будто хлестали по ним нещадно крапивой. Он сбросил на ходу кафтан, разодрал рубаху и помчался ещё быстрее. Улицы казались бесконечно долгим подземельем-застенком.
В Титовом полку Фома пришёл немного в себя.
– Бить немедля тревогу! – взмахнул он саблей.
В стрелецкие слободы послушно ускакали гонцы. Грозовым дождём просыпался по крышам изб барабанный бой. Ночь пробудилась сплошным звоном.
Пятисотный сам наблюдал за тем, чтобы по всем заставам были в достаточном количестве расставлены дозоры, и сорвавшимся от крика голосом не уставал призывать стрельцов «постоять за дом Богородицы, принять на грудь свою дворян-супостатов».
Едва проснулось утро, Черемной приступил к распределению среди полков всех боевых запасов, хранившихся на московских складах.
Вскоре пришли лазутчики.
– Каково? – встретил их тревожным вопросом Фома.
Лазутчики поснимали шапки и понурились.
– Нешто дано человекам одолеть саранчу!
– Так, выходит, сила великая в тех дружинах дворянских? – сразу опускаясь, вдохнул в себя пятисотный.
– Сочти вот! – цыркнул через зубы старшой. – Наказал Иван Михайлович Милославский боярину и воеводе князю Андрею Ивановичу Голицыну с полком Северским стать на селе Черкизове, на Тверской дороге; боярину и воеводе князю Урусову с полком Володимирским – в Рогоже, на Володимирской дороге; боярину и воеводе Алексею Семёновичу Шеину[80] с полком Рязанским – у Боровского перевоза, на Коломенской дороге; боярину и воеводе Ивану Фёдоровичу Волынскому с полком Заоцким – в Вязьме, на Можайской дороге. Слыхано ли дело, колико набралось супостатов!
Пришибленный недоброй вестью, стрелецкий круг безмолвствовал.
Вскоре вся Москва зашепталась о надвигающихся несметных ратях.
– Челом ударить… сдаться…
Пятисотный, чтобы хоть на время успокоить полки, объявил кругу, что сам пойдёт соглядатаем, проверит слова старшого и, ежели удастся, наладит прерванную связь с ватагами.
Пробродив без пользы два с лишним дня по московской округе и утратив надежду встретиться с ватагами, Фома свернул в лес для ночлега. Он шёл, не разбирая тропинок, думая лишь о том, чтобы забраться куда-нибудь подальше, где труднее встретиться с человеком, и крайне поразился, очутившись перед землянкой, моленной Сергия.
– Не инако, се Божье знаменье! – суеверно перекрестился он и отвесил низкий поклон землянке.
То, что забрёл он сюда по собственному, где-то глубоко гнездившемуся в голове хотению, толкавшему на давно знакомый путь, не могло прийти ему на мысль, да если бы и сказал ему кто-либо об этом, он не поверил бы, почёл такие слова «еретичными злоумышлениями».
В землянке кто-то надрывно закашлял. Пятисотный раздвинул часто переплетённые ветви ельника, заменявшие дверь, и заглянул внутрь.
– Ишь ты! – вытянул шею пятисотный. – И не признать хоромин!
И в самом деле, землянка стала неузнаваемой. Её углубили, расширили, обили сучьями стены и подволоку, а ноги мягко тонули в скользком коврике из сосновых игл. В дальнем углу, перед образом, трепетно бился золотой паучок догоравшей лампады. У грубо сколоченного налоя стоял на коленях маленький старичок.
– Спаси Бог хозяина доброго, – почтительно поклонился Фома спине богомольца.
Старик спокойно, как бы услышав голос человека, только что отлучившегося из землянки, повернул лысую голову в сторону гостя.
– Дай Бог здравия гостю желанному.
Пятисотный в ужасе попятился к выходу: на него глядела изуродованная, словно изъеденная червями машкера. На месте левого глаза зиял чёрный провал; правый – гноился. Перебитый нос с вырванными ноздрями подался на сторону. Но самым страшным казался рот: вместо губ свисали клочья, обнажая развороченные (должно быть, калёными щипцами) беззубые челюсти. Чудилось, будто урод захлебнулся в приступе дикого хохота да так навеки остался…
– Не бойся, ежели крест на тебе, – заклокотало, как вскипевшая вода в котелке, в горле отшельника.
Фома покраснел и, чтобы доказать, что внешность хозяин не имеет для него никакого значения, шагнул в угол, принял благословение и приложился к его руке.
Внимательно вглядевшись в гостя, старик торопливо достал из-за налоя просяную лепёшку с луковицей и сунул их пятисотному.
– Одначе добро обезмочил ты от глада, сердечный. По лику сразу видать. – И заметив, что гость стесняется принять подаяние, обиженно отвернулся. – То не тебе подано, то для Бога. Покушай Христа для во здравие старца Игнатия.
Разговор налаживался медленно, с большим трудом, и лишь когда они улеглись на ночлег, Фома, слово за словом поведал Игнатию о том, что творится на Москве.
Отшельник слушал, не перебивая.
– Всё? – булькнул он много позже того, как замолчал гость.
– Мало ль? – горько усмехнулся Фома.
Несмотря на усталость, пятисотному не удавалось заснуть. Он ворочался с боку на бок, кряхтел, несколько раз поднимался, готовый уйти, но тотчас же снова укладывался и на короткое время стихал.
– Побеседовал бы ты беседу, отец, – робко попросил Фома.
Игнатий покачал изуродованной головой и зачем-то потрогал пальцами те места, где были когда-то у него ушные раковины.
– Суета сует и томление духа!
Фома нервно передёрнул плечами.
– То всё давно ведомо мне! Ты обскажи лучше, пошто в сей суете одни люди до остатних дней пиры пируют, другие ж от мора голодного да от неправдотворства дохнут!
Вздрагивающая рука старика поднялась для креста.
– Не ропщи! Ибо неисповедимы пути Господни. Человек – яко трава, дние его – яко цвет весенний, тако отцветёт.
Пятисотный повернулся к стене. В первый раз за всю жизнь он почувствовал, что слова псалма не только не умиляют его, но вызывают в душе желчное возмущение. Перед глазами встал почти позабытый починок, в котором провёл он юные годы свои, вспомнились непроходимая нищета, господарские разбои, насилия над обезмочившими чёрными человечишками, жестокий произвол начальных царёвых людей. Знакомая волна нарастающего в груди гнева уже готова была прорваться наружу. Но Фома понял, что «святотатствует», и поспешил «утишить смущённый дух широким крестом». «Помилуй мя, Господи! Избави мя от лукавого!» – жалко поглядел он на образ и снова истово перекрестился. А какой-то чужой назойливый голос все глубже проникал в мозг, упрямо допытывался: «Молишься, бессчастный? Молись… Авось ответят тебе небеса, то ли Бог володеет вселенною, то ли господари едины власть имут над головой тьмы тем убогих людишек, братьев твоих!»
Игнатий чутьём уловил «смущение» гостя.
– Правды доискиваешься, сынок? Оставь! Точию потешишь лукавого. – И обнял Фому. – Такожде и со мною было при Алексее Михайловиче, опосля медного бунта. Хочешь, расскажу тебе про те времена?
Пятисотный повернулся к старику и хмуро кивнул.
Медленно, сквозь почти непрерывный кашель цедил отшельник слова. Вытаращив глаза и сжимая до боли кулаки, слушал Фома жуткую повесть о том, как обманул «гораздо тихий государь» Алексей Михайлович бунтарей, как приказал потопить в Москве-реке Скавинку Корепина и других, и как сам он пытал Игнатия.
– Так вот кто лик твой щипцами калёными поизрыл?
– Он, сынок, он. Своими перстами государевыми богопомазанный щипцы держал.
Старик схватился руками за голову.
– А всё пошто? Не потому ли все лихо, что господари, хушь и грызутся промеж себя, а в нужде завсегда во единую рать собираются? Мы же вот – яко стадо без пастыря! Кой толк, что нас тысящи тысящ, коль не единомыслием мы живём?!
Он испуганно оборвался и отполз к иконе. Страдание ещё более обезобразило его лицо. Фома неожиданно расхохотался.
– Так сказываешь – суета сует, молитвенничек?! А сам не в суете ль пребываешь? Не дышишь ли единым духом со мною? – И пнул ногою налой. – Колико не молись, а не вытравить из сердца злобы противу неправды! Всю жизнь молился, а не обрёл мира в душе своей!
Игнатий точно не слышал и усердно бил поклон за поклоном. Утром лес проснулся от необычного гула человеческих голосов. Напялив на глаза шапку, пятисотный выбежал из землянки.
– Ба, – обрадовался он. – Да то наши стрельцы!
На условный свист со всех концов чащи сбегались люди. То были в большинстве титовцы и посадские ревнители. Фома понял, что на Москве произошло какое-то несчастие.
– Аль от дружин убегли? – обронил он упавшим голосом.
– Покель не видно дружин на Москве, – ответил ему один из посадских.
Весть эта и взбодрила и разгневала пятисотного.
– А коль на Москве стоят наши стрельцы, вы по какой пригоде в лесах хоронитесь?
Один из ревнителей безнадёжно поднял к небу глаза.
– Придшь на Москву, единым духом уразумеешь всё.
И с такою тоской поклонился, творя крест, как будто прощался с прахом самого близкого человека.
– Стрельцы раскололись. Почуяли, что не одюжить им дворянскую рать. Иные норовят с челобитной идти к государям, иные с семейством к родичам на деревни ушли, иные противу нас поднялись. «От староверов – де вся беда почалась. Староверы-де царевну противу стрельцов возмутили». Мерзость на Москве, разбои и душегубства, а толку нет. А ещё доподлинно ведомо стало: Хованский-князь с сыном Андреем казнию казнены.
Из глубины лесной, в изодранном платье, весь в крови, бежал кто-то к землянке.
– Спасайтесь! Дружины лес окружили! – выпалил он и упал, хватаясь руками за простреленную грудь.
Из землянки вышел Игнатий.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестил он толпу.
Титовцы переглянулись с Фомой.
– Кто сей человек?
– Ревнитель! – зло сверкнул глазами пятисотный. – Спасается от суеты!
Отшельник покачал головой.
– Спасаюсь от суеты, ибо памятую, что блажен муж, иже не идёт на совет нечестивых и на пути грешных не ста. Там же, где мирские заботы, – там и совет нечестивых!