Петр Великий (Том 2) - Сахаров Андрей Николаевич 27 стр.


– Во всём ты, князь, еуропеец, – покачивали головами бояре. – Эдак дале пойдёт – и духу в тебе нашего, русского, не останется.

Василий Васильевич не смущался.

– То, что лик каждодневно омываю и благовонием телеса натираю, да со свиньями из одного корыта не потчуюсь – не в укор мне и не в сором Русии, но в честь, – огрызался он и продолжал жить по-своему.

Лучшими друзьями князя были молдавский боярин Спафарий[82], занимавшийся переводом книг, о котором ходил слух, будто он связан с иезуитами, и монах Сильвестр Медведев.

Спафарий и Медведев засиживались часто далеко за полночь у радушного хозяина. Говорили они с ним исключительно по-латыни.

Спафарий сам был сторонником освобождения крестьян и с большой охотой помогал князю в составлении смелых записок и планов, которые должны были, как выражался боярин, «переустроить государство Русское». С Медведевым Голицын любил беседовать об иноземцах и вместе с ним мечтал о том дне, когда «московские государи доподлинно побратаются с еуропейскими королями». Князь более других ценил французов. Он не на шутку подумывал вступить в близкие сношения с Людовиком XIV и привлечь короля к участию в войне с Турцией.

Спафарий и Медведев знали, что Франция расположена к Турции, а «Русию» презирает, но не хотели омрачать духа начальника Посольского приказа.

– А пущай его думкою тешится. Авось ни у кого от того не убудет.

Как-то Голицыну доложили, что к его дворецкому приехал из деревни крестьянин, прослывший в народе «чародеем».

Дождавшись ночи, князь приказал тайно доставить к нему приезжего.

Крестьянин тотчас же явился и, метнув поклон, на носках подошёл к Голицыну.

– Можешь ли соперника извести?! – шёпотом спросил Василий Васильевич.

– Колико велишь, боярин, – хоть двух!

Совершив наговор, «чародей» собрал рассыпанные по полу тёртые коренья, поплевал на них и передал господарю.

– Единожды кинешь во щи зазнобушке, и до века опричь тебя ни единого не примолвит.

Утром Голицын отправился в Кремль. Исполнив все, что наказал ему крестьянин, он со спокойной душой вернулся домой.

– Так-то лучше, – ухмылялся князь. – Хоть и не страшусь я дьяка, а все же пущай не путается под ногами.

Вечером Василий Васильевич решил проверить, действительно ли наговорный корень оказал своё действие.

Прибыв в Кремль, он прокрался тайным ходом к терему Софьи.

– Дьяк! – вспыхнул Голицын, услышав голос Федора Леонтьевича.

Уловив звук поцелуя, он помчался домой.

– Баню! – налетел князь на дворецкого. – Без роздыха топить! Да чародея подать!

Сорвав с приведённого крестьянина одежду, Голицын втолкнул его в баню и запер на замок дверь. В полночь в опочивальню вошёл дворецкий.

– Повели свободить дядьку моего, – взмолился он. – Помирает от пару.

Голицын перекрестился и поплотнее укутался в шёлковое стёганое одеяло.

– Уйди… и боле не тревожь, коли охоты нет вместях с дядькой попариться.

И заснул.

Недобрые вести шли на Москву. Ошалевшие от господарского насилия крестьяне запрудили леса, объединились в грозные полчища и вступали в открытый бой с дворянскими ратями.

Прежде чем объявить сидение, царевна вызвала к себе Родимицу.

– А твой-то объявился!

Федора хотела было упасть в ноги Софье, но, встретившись с её холодным, полным жестокости взглядом, остановилась.

– Объявился! – уже не сдерживая гнева, крикнула правительница. – Среди разбойных ватаг – в атаманах!

И оттолкнув ногой постельницу, выплыла из терема на сидение.

Василий Васильевич встретил её со злорадной улыбкой.

– Что?! Сказывал я! Давно сказывал, что не батожьём троны царей укрепляются!

Он вытащил из кармана бумагу и сунул её в руки Софье.

– Вот! Готово! Сам я да Спафарий всю ночь трудились! Подмахни лишь волю крестьянам, и в малый срок Русь махровым цветом распустится!

Милославский и Шакловитый, перебивая друг друга, принялись выкладывать свои мысли, обратные настояниям князя.

Голицын до третьего пота спорил с противниками, пока наконец не плюнул на всё и ушёл рассерженно из Кремля.

Трижды перекрестившись, Фёдор Леонтьевич уселся за столик, написал приказ и нараспев прочёл его:

– «А которые холопи взяли у бояр отпускные в смутное время за страхованием и с теми отпускными били челом кому-нибудь во дворы и дали на себя кабалы, тех отдать прежним их боярам и впредь таким отпускным не верить, потому что они их взяли в лихое время, неволею, за разбойным страхованием; да этим же холопям при отдаче их чинить жестокое наказание, бить кнутом нещадно; егда же прежние господари не возьмут их, то ссылать их в сибирские и другие дальние городы на вечное житие».

– Да ты не то прописал! – озлилась царевна.

– То, государыня! – подмигнул дьяк. – Допрежь гостинчиком пожалуем сим дворян, чтоб к тебе приверженней были, а к смердам мятежным полютей, а за сим о разбойных пропишем.

Он взял новый лист бумаги и заскрипел.

«…Для поимки ж беглых да для усмирения мятежа повелеваем дать в подмогу помещикам полки рейтарские и пушкарей…»

– Быть по сему! – властно стукнула царевна кулаком по столу.

Часть II

Глава 33

В ВОРОБЬЁВЕ

Живя в Москве, Наталья Кирилловна продолжала ещё на что-то надеяться, чего-то ждать; с тех же пор, как переехала она с Петром в Преображенское, рушились последние её слабые мечтания; стало ясно, что Милославские оказались полными победителями в борьбе за высшую самодержавную власть.

Царица во всём винила себя, была уверена, что, если бы не поддалась слезам сына и осталась в Кремле, все бы как-нибудь наладилось, пошло по-хорошему. Не попустили бы русские сиротины, чтобы помазанный государь, её сын, находился под пятой у Милославских. А вот уехали, с очей долой убрались – и из сердца вон ушли.

Чтобы отвлечь Наталью Кирилловну от одолевавших невесёлых думок, ближние уговорили её переехать из Преображенского на новое место, в Воробьёво. Она безропотно собралась в дорогу и, прежде чем сесть в карету, неожиданно пала перед Петром на колени.

– Богом молю! Не соромь, государь, великого сана своего царского!

Пётр от удивления широко разинул рот и тоже брякнулся на колени.

– Дай обетование к людишкам не выходить во образе, царей недостойном, да с ними как с равными быть.

Обняв мать, Пётр чмокнул её в губы и вместе с ней поднялся с колен.

– Всего-то? А я было думал, напасть какая!

Он сорвал с головы шапку, шлёпнул ею об земь и, сунув пальца в рот, оглушил всех могучим разбойничьим свистом.

Царица шарахнулась в сторону и схватилась за голову.

– Кой ты царь! В кого уродился?! Позорище моё порченое!

Петра нисколько не задела брань. Подбоченясь, он запрыгал на одной ноге вокруг матери и, приставив к носу растопыренную пятерню, юркнул в карету.

– Видала, матушка? То я Милославским перед путём гостинчик послал.

Замечание это, сделанное Петром без всякой причины, сразу примирило царицу с сыном.

Когда двор уселся в колымаги, Борис Алексеевич подал вознице знак.

– Эй вы, соколики! – хлестнул головной возница воздух кнутом.

– Эй вы-ы! – повторил лихо Пётр и причмокнул.

Взметнув дорожную пыль, тройка струнноногих седых аргамаков промелькнула молоньей перед глазами провожавших и исчезла за поворотом.

Воробьёвские крестьяне отказывались что-либо уразуметь. «Бог его ведает, – то ли царь на селе, то ли тьма тем скоморохов саранчой налетела?»

И впрямь, шум, крики, гомон, песни и пляски не утихали с утра до ночи. Благовест, служба ли в церкви, пост ли, а либо тихий час послетрапезный, издревле чтимый – нету до того дела молодому царю. Все повёл он по-своему, свои установил обычаи и законы.

Недружелюбно покачивали головами старые люди, недобрым взглядом, исподлобья ощупывали двор государев.

– Господи, Господи! И куда подевалось велелепие царское?

– Уж и впрямь ли то сын Алексея Михайловича?

А детвора лепилась у изгороди, вначале пугливо, потом все смелей и доверчивей протискивалась в калиточку, зачарованно любовалась потехами царя Петра.

Государь не гнушался знакомством и дружбой с чёрными людишками: была бы от этого ему какая-нибудь корысть. Кто полюбился ему – не отстанет, не отпустит ни за что от себя. Так, день за днём, составилась из крестьянских ребят добрая рота «работных робяток». Работные рыли глубокие рвы, ставили потешные хоромы, дозорили у сполошного колокола, рубили лес для постройки потешных крепостей. Пётр знал наперечёт всю роту, был крайне милостив к расторопным и послушным робяткам, ленивцев же и непонятливых избивал смертным боем… А не угодить ему было легко: кто по единому взгляду не улавливал приказа царя, тот долго плакался потом на судьбину.

С середины мая на село зачастил немецкий офицер Симон Зоммер[83], большой умелец огнестрельного мастерства. Познакомил его с Петром тайком от всех Борис Голицын.

Наталья Кирилловна, кое-как терпевшая «смердов, коим дружбу показал государь», не перенесла нового «сорому» и вызвала к себе сына.

– Так-то ты, государик мой, матерь свою ублажаешь? И не грех тебе поганить двор наш духом немецким?!

Пётр дерзко поглядел на мать.

– Дух поганый от нас, а от Симона завсегда благовоньями отдаёт.

Это окончательно разгневало царицу.

– Убрать басурманов! Окропить двор, хоромины и государя святою водою!..

Пётр затужил. Не вышел он ни к обеду, ни к вечере.

Он лежал уже в постели, когда пришла к нему, виноватая и заискивающая, Наталья Кирилловна.

Царь притворился спящим, а сам одним глазком, сквозь приспущенные длинные ресницы поглядывал осторожно на мать. И чем больше наблюдал за ней, тем с большим недоумением чувствовал, что не узнаёт её. Ещё так недавно была она совсем иной. Куда девались широкий, во всё лицо, румянец, такие уютные, детские ямочки на щеках и такой лучистый взгляд тёплых, как голубиное воркованье, очей? Ему казалось, что склонилась над ним старушка, чужая, сиротливая, одинокая. Острая жалость охватила его.

– Матушка!

Наталья Кирилловна вздрогнула и перекрестила сына.

– Спи, Петрушенька… Спи, государик мой…

Столько было любви в простых этих словах и так печально прозвучал голос, что царь ощутил вдруг в груди своей великую вину перед матерью и раскаяние.

Приподнявшись, он нежно обнял царицу и, с не присущим ему чувством благоговения, поцеловал её в обе щёки, в морщинки, которые образовались на месте ямочек…

Наталья Кирилловна, прежде чем пришла к сыну, долго молила Богородицу «ублажить сердце царя, наставить его на пути правды и обратить гибельную любовь к басурманам в немилость и отвращение к ним». И, входя в опочивальню, лелеяла надежду, что Богородица «вняла моленью и свершит по молитве».

Крепко прижав кудрявую голову сына к груди, она мысленно перекрестилась и уже готова была снова подтвердить ему запрещение встречаться с иноземцами, но, к великому удивлению своему, произнесла с ласковой грустью:

– Не томись, государик мой… А немцы – так немцы. Чай, и они веруют во Христа… Пущай себе ходят на двор к нам да лопушка моего Петрушеньку потешают…

На другое утро сам Борис Голицын отправился в Немецкую слободу и, помимо Зоммера, привёз ещё двух мастеров-иноземцев.

На селе закипела работа. Немцы понаделали дудок и сами же приступили к обучению «робяток» музыке.

Пётр тоже примкнул к ученикам. Но сипошь[84] не слушалась его и так резала слух Зоммера, что он вынужден был пасть перед царём на колени и слёзно просить оставить «несподручное ему дело».

Государь упорствовал больше недели, но под конец и сам не выдержал пытки: одним ударом об стену разбил сипошь и навек отказался от занятия музыкой.

– А и без тебя проживём! – погрозил он кулаком и, чтобы отвести душу, заколотил изо всех сил в барабан. – Люба мне гораздей всякой иной сия музыка!

Близилось тридцатое мая, день рождения государя. Зоммер переселился со всей своей мастерской в Воробьёво. Он торопился: Борис Алексеевич отдал ему строжайший приказ во что бы то ни стало закончить к тридцатому изготовление пушки и «учинить потешную огнестрельную стрельбу пред великим государем».

Пётр так был захвачен приготовлениями, что не отпускал Зоммера ни на час со двора. Малейшее приказание немца он выполнял с таким рвением, как будто от этого зависело благо всей его жизни. Не было ещё у огнестрельного мастера такого послушного и способного подручного. И сколько радости было, когда работа окончилась! Точно к близким, живым существам, ласкался царь к пищалям, карабинам, мушкетам, стрелам и копьям, а к пушке, настоящей, смертоносной пушке, отлитой при его личной подмоге, душа его была преисполнена великой почтительностью.

– Неужто ж пальнёт? – в тысячный раз допытывался он у Зоммера и так заглядывал ему в рот, как будто хотел найти правдивый, не вызывающий сомнений ответ в самых сокровенных глубинах души иноземца.

– Палнёт, гозударь! Ещьё как палнёт! – снисходительно улыбался Симон. – Ей не можно быть не палнёт, раз cap мне помогайт делай пюшк.

Пётр за короткое время заметно окреп, возмужал, налился силой. В одиннадцать годов он казался шестнадцатилетним юношей.

Наталья Кирилловна при гостях с гордостью становилась рядом с сыном, показывала на него восхищённо:

– Ещё в залетошний год был он мне под пупок, а ныне эвона, к плечу дотянулся!

Гости вымучивали на лицах радость.

– Доподлинно, сам Господь отметил чадо твоё, нашего царя-государя.

И, выполнив свой долг, чванно смолкали. Изредка посещавшие Наталью Кирилловну бояре в глубине души совсем не разделяли восхищения её сыном.

– Кой он государь, – злословили они втихомолку, – коли дружбу повёл со смерды да басурманы. То не на честь нам, а на великий сором!

Ежели бы не озлобление противу Софьи и особливо противу Василия Васильевича, главного виновника уничтожения местничества, бояре не потерпели бы неслыханного для русских царей поведения Петра, отреклись бы, не задумываясь, от него. Но Нарышкины остались последним оплотом и надеждой на восстановление былого могущества высокородных, и до поры до времени приходилось поэтому молчать, мириться со странностями младшего государя.

– Подрастёт, побрачится – переменится, – все чаще повторяла и Наталья Кирилловна, чтобы как-нибудь успокоить себя. – Покуда же пущай его тешится. Вишь, ему потеха сия в прок великий идёт. Поднялся, что твой богатырь!

Борис Алексеевич припадал к руке государыни и таинственно шептал:

– И не одному здравию впрок, но и всей русской земле на потребу потехи его государские!

Но царица не понимала намёков.

Только Тихон Никитич знал о сокровеннейших помыслах князя и свято хранил его тайну, не посвящал в неё даже царицу. Никто, ни один человек, не должен был знать, почему так настойчиво подбирает Голицын «робяток» для государя.

– Пусть пройдут годы, пусть вырастут и окрепнут робятки – потешные, обученные иноземными офицерами, в новые небывалые ещё на Руси рати, и тогда поглядим, Софьюшка, так ли уж сильна ты с отродьем Милославским в Кремле! – грозился в сторону московской дороги Голицын.

Власть пьянила Софью, кружила голову. Кроме немногих ближних, она никого не слушала и не признавала.

Только Шакловитый продолжал влиять на неё, всё более и более отстраняя в тень Василия Васильевича.

К Ивану Михайловичу и Шакловитому ежедневно наезжали с богатыми дарами гости, помещики из средних дворян. Их встречали, как родных, и, смотря по богатству привозимых «поминок», жаловали то чином стрелецкого головы, то воеводством, а то и вовсе оставляли на службе в приказах, в Москве. Убогая Русь задыхалась от произвола. Бурным потоком падали на деревни указы, распоряжения, законы и разъяснения. И некуда было уйти, спастись, как негде было искать зашиты: всюду стерегли чёрных людишек батоги, дыба и кнут.

Назад Дальше