– Не русский! Нет! Нет! Нет! Не русский наш царь!
Чей-то кашель бесцеремонно нарушает очарование Луши.
– Подслух! Слышишь, дед, подслух! Примолкни!
Но Пётр ничего не замечает. Он весь во власти своих мыслей и должен до конца высказать их. Они бьют ключом, сами собой рвутся наружу, в мир, в сердца всех православных людей, всего человечества.
Одна за другой из тьмы выползают любопытные тени. Андрей встряхивает спутавшимся снопом бороды, отвешивает Охапкину земной поклон.
– Хоть и никоновского я толку, а по правде ежели, всем нутром приемлю глаголы твои пророческие.
Остальные поддерживают Андрея одобрительным кивком.
– Ещё бы не по сердцу вам глаголы сии, – уже спокойно, с обычной своей блаженной улыбкой складывает старик руки крестом на груди. – Там, где про тугу идёт сказ, завсегда раскрывается многоболезное сердце убогого человечишки.
Завязывается беседа, тихая, нерадостная, как ночные шорохи опавшей осенней листвы, и длится до той поры, пока в небе не вспыхивает заря.
Пётр прислушивается, как звенит лес позолоченными монистами влажных ветвей, не спускает глаз с искристой, вытканной тонкими пальцами утра небесной тропинки, крестится широким, благодарным крестом.
– А и робить приходит пора, – неожиданно бросает он крестьянам и первый идёт за межу.
Едва съёмщики сжали хлеб и приготовились убрать его, на жеребей прискакал сам помещик Евстафий Суворов.
Спрыгнув на ходу с коня, он приложил ребро ладони к глазам и внимательно оглядел участок.
– Что за диво? Сдаётся, как был Трифонов одноруким, таким и по сей день ходит, а хлебушек на его жеребу и засеян и сжат. – И гневно повернулся к сопровождавшему его дворецкому: – Что за людишки на моей земле?
Стремясь изобразить на лице возмущённое недоумение, дворецкий вцепился в бороду Андрея.
– Вы что за люди?
Андрей попытался высвободить бороду, но кулак дворецкого сжался ещё сильнее.
– Сняли мы жеребей с твоего благоволения, господарь, – умоляюще протянул руки крестьянин. – В том и твоим подписом роспись закреплена.
– Свои персты к бумаге прикладывал, господарь. Аль позапамятовал? – хором поддержали крестьяне Андрея.
По скуластому лицу стольника разлилась лукавая усмешка.
– Да неужто же так? А не покажете ль подписа? И впрямь, чтой-то запамятовал.
Узнав, что роспись хранится у подьячего, Суворов от души расхохотался.
– В своём ли умишке вы, смерды? Да нешто ворог я себе, что землю свою исконную стану чужим людишкам жаловать? Аль своих работников у меня недостача?
Охапкин не выдержал и шагнул наперёд.
– Земля-то, господарь, опричь того, что ничья, а исконная Божья, ещё и по записям не за тобою укреплена, но за Петрою Трифоновым.
Ни словом не возразив старику, стольник вскочил на коня и помчался к своей усадьбе.
Вскоре по дороге к жеребью потянулись возы. Впереди, под началом дворецкого, скакал отряд вооружённых ловчих Суворова.
Не успели съёмщики сообразить, в чём дело, как их окружили и погнали вон, далеко за пределы стольниковых владений.
В тот же день весь хлеб с жеребья был перевезён на господарский двор.
Когда всё было кончено, стольник вызвал к себе подьячего:
– Роспись!
Подьячий угодливо хихикнул и достал из-за пазухи бумагу.
– Вся тут, благодетель.
Перечитав роспись, помещик изорвал её и бросил в печь.
– Вся тут, и нет её! Да и не было!
– Воистину так! И не было, милостивец!
Уловив взгляд стольника, подьячий немедля опустился на корточки и принялся строчить челобитную воеводе:
«В прошлом, государь, году Силы Фёдорова сына Пушкина, деревни Чекановки, крестьяне Андрей Овцын с товарищи в моей половине, на моей земле насильно пашню пахали и рожь и яровой хлеб ныне сеяли, и сено косили; а цена, государь, той моей земле за десятину и сенным моим покосам по Уложению. Великий государь, прошу вашего царского величества, да повелит ваше державство, вели, государь, по тех вышеписанных крестьян послать солдат и тех крестьян взять и привесть в город в приказную избу, и в том вышеписанном насильнем завладеньи допросить».
Съёмщики сидели в избе Андрея Овцына, точно приговорённые к смерти. Они отлично знали, что выхода из создавшегося положения нет, что их не только вконец разорили, но что впереди их ждёт неминуемый правёж. Об этом сообщил им подьячий, когда возил в город челобитную.
– Ужо заспокоит вас господарь. Забьёт батогами, выправляя аренду. Особливо же тебя, Андрейко.
Овцын понуро выслушал весть и махнул рукой.
– А будь что будет.
И всё же, несмотря на то, что исход тяжбы был предрешён, Андрей продолжал ещё на что-то надеяться, вожделенно ждал часа, когда погонят его к воеводе.
– Не может того быть, – теребил он отчаянно свою бороду, – чтобы не внял воевода правому делу и перекинулся на руку неправдотворствующему господарю!
Его, однако, никто не слушал, не верил пустым словам. Да и сам Овцын в глубине души сознавал всю нелепость своих надежд.
В закуте, на охапке соломы, лежали Даша и Луша. У ног их сидел, размеренно покачиваясь из стороны в сторону, Охапкин.
– …И тем же овии[13], – шамкал он языком Писания, – отец Игнатий со ученики в Палестровском монастыре всю неделю оную без пиши и без сна пребываху, а последние два дни ни хлеба, ни воды вкушающе, пребыша без сна, кающиеся истым покаянием, готовящиеся на смерть вси единодушно…
Лицо старика выражало такое умиление, как будто рассказывал он не о страшном обряде «огненного крещения», но о самых лучших минутах человеческой жизни.
Даша закрыла глаза и всхлипывающе дышала в пригоршню. Луша лежала, не шевелясь, точно мёртвая, и горящим взглядом неотрывно глядела в тихо мерцающие глаза старика.
– В то время бысть тишина велия на воздухе и в церкви горящей, стены церковные падаху внутрь церкве, и тако отец Игнатий скончался огнём за древлее благочестие и с ним народа к двух тысячам седьм сот…
– Туги, туги сколь на нашей земле! – захлебнулась вдруг Паша и больно стукнулась об стену головой. – Доколе ж терпеть убогим православным людишкам!
Кто-то уверенно и резко постучался в дверь.
– Солдаты! – догадался Охапкин и, истово перекрестившись, встал с пола, высоко запрокинув голову. – Братье! Одумайтесь! Не гораздей ли приять смерть очистительную крещением огненным, чем идти на погибель от рук нечестивых антихристовых споручников!
Стук повторился. Овцын пошёл к двери. Лицо старика передёрнулось судорогой. От недавнего умиления не осталось и следа. Потемневшие зрачки колюче царапнули людей, на жёлтой, как зимнее солнце, шее взбухли серые жилы. Он повернулся к закуте и встретился глазами с Лушей.
– Уйдём! – схватила она его за руку. – Уйдём отсель, чтоб единым дыханием не дышать с еретиками.
Дверь с шумом распахнулась. В избу ввалились солдаты.
Два дня просидели арестованные в подвале, прежде чем вызвали их на допрос.
Овцына толкнули к дыбе.
– Ты голова всему делу?
– Я по закону. Подьячий роспись писал…
Заскрипела дыба, чуть качнулось бревно, к которому натуго были привязаны ноги Андрея, плотней улеглось на земле. Точно снег под сапогами, хрустнули кости предплечий. Лицо посинело, взбухло багровыми желваками, сквозь мёртвенно стиснутые зубы засочилась кровь.
– Сказывай, верховод!
– По закону я, – прохрипел Овцын. – Как перед истинным – не разбоем, а по уговору жеребей сняли!
Кат, неотрывно следивший за дьяком, по первому движенью его достал из огня раскалённую иглу и вонзил её в щёку Андрея.
– Кайся, смутьян безбожный!
Отчаянный, полный непереносимой обиды и боли крик оглушил дьяка. Он отскочил в сторону и заткнул пальцами уши.
– Снять его с дыбы!
Пытаемого обдали ушатом воды. Когда он пришёл немного в себя, дьяк вместе с лавкой придвинулся к нему и небольно наступил ногою на грудь.
– Сознайся – и дело с концом. Сам ведаешь, покаявшемуся полвины отпускается.
Овцын приоткрыл левый глаз и мотнул головой.
– Не в чём каяться. Не тати мы, а по закону жеребей сняли.
Удар носка под живот лишил его сознания. Дьяк приказал убрать Андрея и приступил к допросу остальных колодников.
На другое утро воевода отправил к Суворову дьяка. Милостиво встретив гостя, стольник пригласил его в трапезную и там, за обильной попойкой, давал свои показания.
Хмельной, развалясь на двух свиных тушах, полученных в дар от хозяина, дьяк в колымажке укатил в город.
Продержав колодников «для острастки» около месяца в железах, их выпустили на волю.
Глава 5
ЖИВОЙ ЗАКЛАД
Когда чекановцы, распродав последние крохи, внесли успенскую треть налога, подходила зима, а с нею и рождественская треть.
Пушкин дважды присылал из Москвы напоминания, требовал с сельских и с деревенских крестьян, под страхом суровой кары: «Двести рублёв денег да сто двадцать белок, тридцать аршин сукна сермяжного серого, мяса свиного сто пуд, масла коровья десять пуд, сала свиного полтора пуда, пятьдесят гусей, да вместо уток двадцать гусей, двадцать поросят, сорок пять куриц русских, шестьсот яиц, тридцать шесть аршин тонких новин, тридцать шесть аршин ровных новин, тридцать шесть аршин редины, семьдесят две нитки аршинных двойных маленьких грибов, семь четвериков больших грибов, да ещё тринадцать лычных, тринадцать вожжей, тринадцать тяжей, тринадцать гужей, три войлока, пятеры сани да масла конопляного полтретья ведра».
Чем слёзней просили крестьяне снизить оброк и не взыскивать его сразу, тем неумолимее становился господарский приказчик.
Убедившись, что ни на чью помощь и на милосердие Пушкина рассчитывать нечего, оброчные махнули на всё рукой и предоставили судьбу свою Божьей воле На охоту отправлялись они без всяких надежд, только чтобы не раздражать ещё больше нерадением Сафонова, долгими часами бродили голодные по занесённому снегом лесу, стрелы, пущенные неверной рукой, летели наугад, мимо, не задевая зверья.
Волчьи стаи смелели, подходили вечерами к самой околице, тянули заунывную песню, словно служили панихиду по притаившейся в тревожном молчании деревне. В лад заупокойной этой песне скулила тоскливо метелица. Случалось, вой прерывался на мгновенье, огненным жгутом пронизывал мутную темь предсмертный человеческий крик, и снова, как прежде, завивалась уже погребальная, однотонная песня. На месте, где родился только что крик, снег покрывался ржавчиной крови; искромсанные лохмотья одежды, слипшиеся комки волос, точно споря ещё с кем-то за право на землю, лепились к пустынной дороге, прятались в чёрных расщелинах снежных сугробов.
Волчий споручник – ветер – заметал следы страшного дела: шершавыми лапами подхватывал останки, хоронил их в мёртвом просторе ночи и потом жадно добела вылизывал ржавчину крови.
Утрами, за обедней, отец Алексей, проглатывая слова, поминал «приявшего мученическую кончину». Родичи «новопреставленного» усердно клали положенные поклоны, а Сафонов в списке оброчных деловито отмечал крестиком имя съеденного волками крестьянина.
Жизнь входила в обычную свою колею.
Из города прискакал гонец с требованием немедленной уплаты Суворову арендных денег за пустой жеребей.
Овцын очутился меж двух огней. С одной стороны, непрестанно теребил Сафонов, с другой – грозился жестоко стольник. Надо было как можно скорее, пока не поздно, на что-то решиться. Он с утра до ночи простаивал на коленях перед облупившейся и насквозь прокопчённой иконой, тщетно вымаливая совета у Бога. Подле него, уронив на грудь голову, неизменно стояла Луша. Изредка она шумно вздыхала, истово крестилась вытянутыми до боли в суставах двумя перстами и заискивающе взглядывала на Андрея.
– Внемли старцу Петру, гряди с нами в пустынь. Хоть и не солодко в скитах, зато опричь Господа Бога не имут ревнители древлего благочестия иных властей над собой.
Бывали минуты, когда, отчаявшись, Овцын готов был послушаться совета Луши и уйти к раскольникам, но каждый раз страх перед грозившим ему наказанием, в случае неудачного побега, одерживал верх.
– Куда уж нам! – колотился он больно лбом о земляной пол. – Прознают государевы люди, в железах придётся век доживать. Тем затея и кончится.
Как-то вечером, когда Андрей вернулся с охоты, Луша встретила его с необычным оживлением, почти весело. Метнув земной, по монастырскому чину, поклон, она неожиданно стыдливо потупилась.
– Был ты мне досель заместо отца родного…
Овцын раздражённо сплюнул.
– Сызнов про скит?
– Про Созонова, благодетель.
Опустившись тяжело на лавку, Андрей в свою очередь стыдливо спрятал в руки лицо. Он понял, чего хочет Луша, но для видимости пожал недоумённо плечами.
– А коли опостылело тебе у меня, иди, куда хочешь.
Луша ещё ниже свесила голову.
– За милости твои век буду помнить тебя. Одначе, сдаётся мне, от памяти моей лихвы тебе никакой. Надумала я от погибели уберечь тебя. За добро воздать добром и тебе, и Дашутке.
Она помолчала немного, вытерла кулаком заблестевшие глаза и решительно положила руку на плечо Овцына.
– Отдай меня в заклад владельческому крестьянину, хоть Ивану Созонову, хоть Миките Паршину, а деньги возьми на оброк да на суворовский долг…
Андрей вдруг так стукнул по столу кулаком, что лучина выпала из светца и погасла.
– И в думках того не держи!
Два дня ходил Овцын сам не свой. Как ни старался он позабыть слова Луши, вытравить их из памяти, они помимо его воли всё упорнее смущали его. И то, что вначале пугало его, представлялось тяжким грехом, под конец начинало казаться простым, естественным выходом.
Не сказавшись никому, Андрей ушёл из дому. Увязая по колено в снегу, он шагал как бы бесцельно по бесконечной дороге, нарочито то и дело сворачивал в разные стороны, делал круги, останавливался в перелесках, возвращался, но про себя твёрдо знал уже, что путь его неуклонно ведёт к Созонову. Это удивляло и радовало его. Выходило так, словно созревшим в его голове планом руководит не разум, а какая-то сторонняя, независимая от него сила.
Полузамёрзший, едва живой от холода, Овцын добрался наконец к Оглоблину погосту. У избы Ивана Созонова, украшенной новым крылечком с тёсовым навесом и резным оконцем, он нерешительно остановился и присел на обледенелый пенёк. Хозяин увидел его из оконца и кликнул в избу.
«Крепкий мужик!» – завистливо вздохнул гость, оглядывая большую, тёплую горницу, сплошь заставленную поставцами, сундуками и коробами.
Созонов по всему виду пришедшего понял, что загнало его сюда, за двадцать с лишним вёрст, не простое желание повидаться, и, предвкушая корысть, дружески указал на лавку.
– Давненько не видывались. Садись, землячок.
В разговоре осторожно, слово за слово, Иван во всех подробностях разузнал про тяжёлое положение Овцына.
– А как же рукомесло? Аль боле им не прокормишься?
– Где уж там рукомеслом промышлять, коли не токмо на железо, на прокорм хлеба не стало! До остатнего обезмочили!
Созонов разочарованно оттопырил тонкие губы. «А я было обнадёжился, – зло подумалось ему, – ходоком не явился ли от Чекановки, на убогость просить чего в долг». И уже без тени хозяйского радушия поднялся из-за стола.
– Ну, так. Поболтали – и будет. Недосуг мне, братец, лясы точить. А ежели пристал с путя, ходи в курную избу. Там и пообогреешься и поотдохнешь.
Овцын не стерпел:
– Аль мошну набив кровью людскою, высокородным себя возомнил, что своим братом, крестьянином, брезгаешь, из избы гонишь вон?
Однако, подойдя к порогу, он опомнился и, повернувшись, отвесил хозяину земной поклон.
– За лихое слово прости Христа для. Я не со зла – с кручины. А к тебе объявился не лясы точить, а с делом, по нужде.
Круглые, заросшие ободочком сивого пуха глазки Созонова маслено сузились.
– А с делом – послушаем.
Узнав, чего от него хочет гость, он обсосал подстриженные усы и пренебрежительно поморщился.