История моей жизни - Казанова Джакомо 4 стр.


Пребывая в столь прискорбном положении, я, казалось, воскрес, когда выстрелы пушек возвестили о прибытии балио. Он приплыл на «Европе» — военном корабле с семьюдесятью двумя пушками на борту, одолевшим путь из Венеции всего за неделю. Едва бросив якорь, он поднял флаг командующего морскими силами Республики, а генерал-проведитор свой флаг приспустил. В Венецианской республике нет морского чина выше балио в Оттоманской Порте. Свита у кавалера Венье была изысканная. Удовлетворяя свое любопытство, его сопровождали в Константинополь граф Аннибале Гамбера и граф Карло Дзенобио, оба — венецианские дворяне, и маркиз д’Аркетти, дворянин из Бреши. В ту неделю, что балио и кортеж его провели на Корфу, все морские офицеры в свой черед задавали в их честь званые обеды и балы. Когда я был представлен, Его Превосходительство сразу же сказал, что уже говорил с г-ном генералом-проведитором и что тот предоставляет мне отпуск на полгода, дабы следовать за ним в адъютантском чине в Константинополь. Получив отпуск, я со скромным своим снаряжением взошел на корабль; назавтра якорь был поднят, и г-н балио прибыл на борт в фелюке генерала-проведитора. Мы сразу же поставили парус, и в шесть дней попутный ветер привел нас к Цериго, где был брошен якорь и послано на берег несколько матросов, дабы запастись пресной водой. Любопытствуя увидеть Цериго — как говорят, древнюю Китиру, испросил я разрешения сойти. Лучше бы мне было оставаться на борту: я свел дурное знакомство. Со мною был один капитан, командовавший корабельным гарнизоном.

К нам подходят двое подозрительного вида и в лохмотьях и просят на пропитание. Я спрашиваю, кто они такие, и тот, что казался побойчее, отвечает так:

— Тирания Совета Десяти приговорила нас, и еще три-четыре десятка других несчастных, жить и, быть может, умереть на этом острове; а ведь все мы рождены подданными Республики. Пресловутое преступление наше никоим образом не является таковым — просто мы привыкли жить в обществе своих возлюбленных, не питая ревности к тем из своих друзей, кто, сочтя их привлекательными, наслаждался с нашего согласия их прелестями. Не обладая богатством, мы не считали зазорным обращать это к своей выгоде. Промысел наш почли недозволенным и отправили нас сюда, где выдают нам по десять сольдо в день в колониальной монете. Нас называют mangiamarroni[9]. Живем мы хуже галерников: нас снедает скука и гложет голод. Меня зовут Антонио Поккини, я падуанский дворянин, а моя мать происходит из славного рода Кампо Сан-Пьеро.

Мы подали им милостыню, обошли остров и, осмотрев крепость, вернулись на корабль. Об этом Поккини мы поговорим лет через пятнадцать-шестнадцать.

Ветер дул по-прежнему благоприятный, и через восемь — десять дней мы достигли Дарданелл; подоспевшие турецкие лодки переправили нас в Константинополь. Город этот с расстояния в лье поражает — нет в мире зрелища более прекрасного. Великолепный вид его стал причиной падения Римской империи и начала греческой. Константин Великий, увидав Константинополь с моря, воскликнул, плененный зрелищем Византии: «Вот столица мировой империи!» — и, дабы сбылось собственное пророчество, покинул Рим и обосновался здесь. Когда б он прочел предсказание Горация либо поверил в него, ему бы никогда не совершить столь великой глупости. Ведь поэт написал: Римская империя станет клониться к упадку лишь тогда, когда один из преемников Августа задумает перенести столицу ее к месту своего рождения. Троада не так далеко отстоит от Фракии.

В Перу, во дворец Венеции прибыли мы к середине июля. В то время в огромном этом городе не было чумы — превеликая редкость. Все мы отменно устроились, однако сильная жара склонила обоих балио отправиться в загородный дом, снятый балио Дона, дабы насладиться прохладой. Находился он в Буюдкаре. Первое, что мне было приказано, — это не выходить из дому без ведома балио и без телохранителя-янычара. Я исполнял сей приказ в точности. В те времена русские еще не усмирили дерзкого турецкого народа. Меня заверяли, что ныне любой иностранец может идти, куда пожелает, без малейшей опаски.

Через день по прибытии я велел отвести меня к Осман-баше Караманскому. Таково было имя графа де Бонваля после его вероотступничества.

Я передал ему свое рекомендательное письмо, и меня проводили в комнату на первом этаже, обставленную во французском вкусе; я увидал тучного господина в летах, одетого с ног до головы на французский манер. Поднявшись, он со смехом спросил, чем может быть полезен в Константинополе для человека, рекомендованного кардиналом Церкви, которую сам он уже не вправе называть матерью. Вместо ответа я рассказал ему обо всем, что заставило меня в душевной скорби просить у кардинала рекомендательного письма в Константинополь; получив же его, я счел себя обязанным самым аккуратным образом явиться с ним по назначению. Иными словами, перебил он меня, не будь у вас письма, вы бы и не подумали прийти сюда, и во мне у вас нет никакой нужды.

— Никакой; однако ж я весьма счастлив, что теперь, благодаря письму, имею честь познакомиться в лице Вашего Превосходительства с человеком, о котором говорила, говорит и еще долго будет говорить вся Европа.

Порассуждав о том, сколь счастлив молодой человек, который, подобно мне, без всяких забот, не имея никакого предначертания и твердой цели, отдается на волю фортуны, презрев страх и надежду, г-н де Бонваль сказал, что письмо кардинала Аквавивы понуждает его что-нибудь для меня сделать, а потому он хочет познакомить меня с тремя-четырьмя из своих друзей-турок, которые того стоят. Он пригласил меня по четвергам у него обедать, обещая присылать янычара, который оградит меня от наглой черни и покажет все, что заслуживает внимания.

В письме кардинала значилось, что я писатель; баша поднялся, говоря, что хочет показать мне свою библиотеку. Я последовал за ним. Через сад мы прошли в комнату с зарешеченными шкафами — за проволочными решетками видны были занавеси, за ними, должно быть, помещались книги.

Но как же смеялся я вместе с толстым башою, когда он открыл запертые на ключ шкафы, и взору моему предстали не книги, но бутыли, полные вина множества сортов!

— Здесь, — сказал он, — и библиотека моя, и сераль, ибо я уже стар, и женщины лишь сократили бы мой век, тогда как доброе вино продлит его либо уж, во всяком случае, скрасит.

— Полагаю, Ваше Превосходительство получили дозволение Муфтия?

— Вы ошибаетесь. Турецкий Папа наделен отнюдь не той же властью, что ваш: не в его силах разрешать запрещенное Кораном; однако ж это не помеха, и всякий волен погубить свою душу, если ему нравится. Набожные турки сожалеют о развратниках, но не преследуют их. Здесь нет Инквизиции. Тот, кто нарушает заповеди веры, будет, как они полагают, довольно мучиться в иной жизни, чтобы налагать на него наказания на этом свете. Испросил я — и получил без малейших затруднений — дозволения не подвергаться тому, что вы именуете обрезанием, хотя собственно обрезанием это назвать нельзя. В моем возрасте это было бы опасно. Обычно обряд этот соблюдают, однако ж он не входит в число заповедей.

Я провел у него два часа; он расспрашивал обо многих венецианцах, своих друзьях, и особенно о г-не Марке-Антонио Дьедо; я отвечал, что все по-прежнему его любят и сожалеют лишь об отступничестве его; он возразил, что турком стал таким же, каким прежде был христианином, и Коран знает не лучше, чем дотоле Евангелие.

— Без сомнения, — сказал он, — я умру с покойной душою и буду в сей миг много счастливей, чем принц Евгений. Мне надобно было произнести, что Бог есть Бог, а Магомет есть пророк его. Я это произнес, а думал я так или нет — это турок не заботило. Правда, я ношу тюрбан, ибо принужден носить мундир моего господина.

Он рассказал, что, не имея иного ремесла, кроме военного, решился поступить на службу к падишаху в чине генерал-лейтенанта, лишь когда понял, что остался вовсе без средств к жизни. К отъезду моему из Венеции, говорил он, суп успел уже съесть мою посуду; когда б народ еврейский решился поставить меня во главе пятидесятитысячного войска, я бы начал осаду Иерусалима.

Он был красив, разве только чересчур в теле. Вследствие сабельного удара носил над животом серебряную пластину, дабы поддерживать килу. Его сослали было в Азию, но ненадолго, ибо, по словам его, интриги в Турции не столь продолжительны, как в Европе, особенно при Венском дворе. Когда я откланялся, он сказал, что с тех пор, как сделался турком, ему еще не доводилось провести двух часов приятнее, нежели в моем обществе, и просил передать от него поклон обоим балио.

Г-н балио Джованни Дона, близко знававший его в Венеции, поручил мне передать ему множество приятнейших слов, а кавалер Венье изъявил неудовольствие, что не может доставить себе наслаждение и познакомиться с ним лично.

Прошел день после этой первой встречи, и наступил четверг, когда он обещал прислать за мною янычара. Слово он сдержал. Янычар, явившись в одиннадцать часов, проводил меня к баше, каковой на сей раз был одет по-турецки. Гости не замедлили прийти, и все мы, восемь человек, в самом веселом расположении духа уселись за стол. Обед прошел по-французски: французскими были и блюда, и церемониал; дворецкий баши был француз, да и повар тоже честный отступник. Он сразу же представил меня всем, однако говорить позволил лишь к концу обеда. Говорили только по-итальянски, и турки, как я приметил, ни разу не произнесли между собою ни единого слова на своем языке. Слева от каждого стояла бутылка, в которой было, должно быть, белое вино или мед, не знаю. Я сидел слева от г-на де Бонваля и, как и он сам, пил великолепное белое бургундское.

Меня расспрашивали о Венеции, но еще больше — о Риме, отчего разговор перешел на религию, но не на учение, а на благочиние и литургические обряды. Один обходительный турок, которого все называли эфенди , ибо прежде он был министром иностранных дел, сказал, что в Риме у него есть друг, венецианский посланник, и вознес ему хвалу; вторя ему, я отвечал, что посланник вручил мне письмо к одному господину, мусульманину, которого также именовал своим близким другом. Он спросил, как зовут этого господина, и я, забыв имя, вытащил из кармана бумажник, где лежало письмо. Читая адрес, я произнес его имя. Он был до крайности польщен; испросив позволения, он прочел письмо, затем поцеловал подпись и, поднявшись, заключил меня в объятия. Зрелище это доставило величайшее удовольствие г-ну де Бонвалю и всему обществу. Эфенди, которого звали Исмаил, пригласил меня вместе с башою Османом на обед и назначил день.

Однако ж во время этого весьма приятного обеда наибольшее внимание мое привлек не Исмаил, но другой турок. То был красавец лет шестидесяти на вид; на благородном лице его явственно читалась мудрость и кротость. Те же черты представились мне два года спустя, на красивом лице г-на де Брагадина, венецианского сенатора, о котором я расскажу, когда придет время. С величайшим вниманием прислушивался он ко всем моим беседам за столом, но сам не произносил ни слова. Когда человек, которого вы не знаете, но чей облик и манеры привлекают интерес, находясь в одном с вами обществе, молчит, он пробуждает сильное любопытство. Выходя из обеденной залы, я спросил г-на де Бонваля, кто это; тот отвечал, что это богатый и мудрый философ, славный своею добродетелью, — чистота нравов его равна лишь приверженности вере. Он советовал мне поддерживать знакомство с ним, если мне удалось снискать его расположение.

Я с удовольствием выслушал это суждение и после прогулки в тени, когда все вошли в гостиную, убранную по местному обычаю, уселся на софе рядом с Юсуфом Али: именно так звали турка, что привлек мое внимание. Он сразу же предложил мне свою трубку, но я, вежливо отказавшись, взял ту, которую поднес мне слуга г-на де Бонваля. Когда находишься в обществе людей курящих, надобно непременно курить самому либо уходить: иначе волей-неволей воображаешь, что вдыхаешь дым из чужих ртов, а мысль эта заключает большую долю истины и вызывает отвращение и протест.

Довольный, что я сел рядом, Юсуф Али поначалу завел со мною разговор, подобный застольному, но главным образом о причинах, побудивших меня оставить мирное поприще священнослужителя и обратиться к военной службе. Я же, стараясь утолить его любопытство и не предстать в глазах его с дурной стороны, почел своим долгом рассказать вкратце всю историю своей жизни, ибо полагал необходимым убедить его в том, что вступил на стезю посланника Божьего не по душевному призванию. Казалось, он был удовлетворен. О призвании он говорил, как философ-стоик, и я признал его за фаталиста; у меня достало ловкости не возражать открыто против его взглядов, и замечания мои ему понравились, ибо он оказался в силах их опровергнуть. Быть может, потребностью высоко меня ценить он был обязан желанию сделать меня достойным своим учеником — ибо не мог же я, девятнадцатилетний и заблудший в ложной вере, стать его учителем. Целый час он расспрашивал меня о моих воззрениях и, выслушав мой катехизис, объявил, что я, по его мнению, рожден для познания истины, так как стремлюсь к ней и не вполне уверен, что сумел ее достигнуть. Он пригласил меня однажды прийти к нему и назвал дни недели, в которые я непременно его застану, но предупредил, что прежде чем согласиться доставить ему это удовольствие, мне следует посоветоваться с башой Османом. Тогда я отвечал, что уже предуведомлен башою о его нраве; он был очень польщен. Я обещал в назначенный день отобедать у него, и мы расстались.

Обо всем этом я рассказал г-ну де Бонвалю; весьма довольный, он сказал, что его янычар будет всякий день во дворце венецианских балио в полном моем распоряжении.

Я рассказал гг. балио о том, какие свел знакомства в тот день у графа де Бонваля, и они очень обрадовались. А кавалер Венье посоветовал поддерживать подобного рода знакомства, ибо в стране этой скука наводит на чужестранца не меньший страх, нежели чума.

В назначенный день с самого раннего утра отправился я к Юсуфу, но его уже не было дома. Садовник, предупрежденный хозяином, оказал мне всяческие знаки внимания и два часа с приятностью занимал меня, показывая все красоты хозяйского сада и особенно цветы. Садовник этот был неаполитанец, служивший Юсуфу уже тридцать лет. Поведение его заставило меня предположить в нем образованность и благородство; однако ж он без обиняков признался, что никогда не учился грамоте, служил матросом, попал в рабство и столь счастлив на службе у Юсуфа, что почел бы наказанием, если б тот отпустил его на свободу. Я избегал спрашивать его о хозяйских делах: любопытство мое было бы посрамлено сдержанностью этого человека.

Прибыл на лошади Юсуф, и после подобающих случаю приветствий мы отправились вдвоем обедать в беседку, откуда видно было море и где мы наслаждались легким ветерком, умерявшим великую жару. Ветерок этот дует каждый день в один и тот же час и зовется «мистраль». Мы отлично поели, хотя из приготовленных блюд подан был один кауроман. Пил я воду и превосходный мед, уверяя хозяина, что он мне больше по вкусу, чем вино. В то время пил я его весьма редко. Расхваливая мед, я сказал, что мусульмане, преступающие закон и пьющие вино, недостойны снисхождения, ибо пьют, должно быть, единственно потому, что оно запрещено; Юсуф заверил, что многие не считают грехом употреблять вино, полагая его лекарством. Пустил в ход это лекарство, по его словам, врач самого падишаха, составивший через это целое состояние и снискавший безраздельное расположение господина, который и вправду все время болел, но лишь оттого, что постоянно был пьян. Юсуф удивился, когда я сказал, что у нас пьяницы весьма редки и что порок этот распространен лишь среди подлого отребья. Он заметил, что не понимает, отчего все остальные религии не запрещают вина, лишающего человека разума, и я отвечал, что все религии запрещают неумеренное его употребление и грехом можно считать лишь неумеренность. Он согласился со мною, что вера его должна была бы воспретить и опиум, ибо действует он так же, и много сильнее, и возразил, что во всю свою жизнь ни разу не курил опиума и не пил вина.

После обеда нам принесли трубки и табаку. Набивали трубки мы сами. Я в то время курил, и с удовольствием, однако имел привычку сплевывать. Юсуф же не сплевывал; он сказал, что табак я сейчас курю отменный, с коноплиною добавкой, и что ему жаль той бальзамической его части, которая, должно быть, содержится в слюне, и я зря не глотаю ее, а попросту выбрасываю. Сплевывать, заключил он, подобает лишь тогда, когда куришь дурной табак. Согласившись с его доводами, я отвечал, что трубку и в самом деле можно полагать истинным удовольствием, лишь когда табак в ней всем хорош.

Назад Дальше