де Бальзак Оноре: Сочинения - де Бальзак Оноре 2 стр.


– Вы согласны отвезти меня в Венецию, сопровождать меня туда? Согласны поверить мне? Вы будете богаче десяти самых богатых семейств Амстердама или Лондона, богаче Ротшильда – словом, вы будете одним из тех богачей, о которых говорится в «Тысяче и одной ночи».

Я подумал было, что он безумен, но он говорил так властно, что я невольно подпал под его влияние. Я покорно последовал за ним, и он с уверенностью зрячего повел меня ко рвам Бастилии. Он уселся на камень в пустынном уголке, где впоследствии был построен мост, соединяющий набережные Сен-Мартенского канала и Сены. Я сел на другой камень, против старика, седые волосы которого при лунном свете сверкали, словно серебряные нити. Тишина, едва нарушаемая гулом бульваров, смутно доносившимся до нас, ясность ночи – все придавало этой сцене подлинно фантастический характер.

– Вы говорите молодому человеку о миллионах и сомневаетесь в том, согласится ли он претерпеть тысячу мытарств, чтобы получить их! Уж не смеетесь ли вы надо мной!

– Умереть мне без покаяния, если то, что я вам расскажу, неправда, – горячо сказал он. – Мне было двадцать лет, как вам теперь, я был богат, я был знатен, я был красив; я начал с величайшего из безумств – с любви. Я любил, как уже не любят ныне, я доходил до того, что, с опасностью быть обнаруженным и убитым, прятался в сундук, одушевляясь одной лишь надеждой – получить обещанный поцелуй. Умереть ради нее казалось мне заманчивее долгой жизни. В 1760 году я увлекся восемнадцатилетней красавицей из рода Вендрамини, супругой Сагредо – одного из самых богатых сенаторов, человека лет тридцати, который без памяти любил свою жену. И я, и моя возлюбленная были невинны, как херувимы. Sposo застал нас за беседою о любви; я был безоружен, он оскорбил меня; я бросился на него, я задушил его голыми руками, свернул ему шею, как цыпленку. Я хотел уехать с Бьянкой, она не пожелала последовать за мной. Таковы женщины! Я бежал один, был осужден заочно, мое имущество подверглось секвестру в пользу моих наследников; но я увез свои бриллианты, пять полотен Тициана, свернутых трубкой, и все свое золото. Я отправился в Милан, где меня не тревожили: власти моим делом не интересовались.

Прежде чем продолжать рассказ, – сказал он после недолгой паузы, – я замечу следующее: влияют ли, нет ли причуды женщины во время беременности или зачатия на ее ребенка, но, во всяком случае, известно, что моя мать, когда носила меня под сердцем, была одержима страстью к золоту. Я питаю к золоту влечение, род мании, и оно так сильно во мне, что в каком бы я ни был положении, я всегда имею при себе золото; я постоянно перебираю золото, в молодости я всегда носил драгоценности и держал при себе двести – триста дукатов.

С этими словами он вынул из кармана два дуката и показал мне их.

– Я словно по запаху узнаю золото. Хоть я и слеп, но останавливаюсь у лавок ювелиров. Эта страсть погубила меня; я стал картежником, чтобы играть на золото. Я не плутовал в игре, меня же плутовски обыгрывали, и я разорился. Когда я остался без средств, меня обуяло бешеное желание вновь увидеть Бьянку; я тайно вернулся в Венецию и явился к ней; в течение шести месяцев я был счастлив; я скрывался у нее, она кормила меня. Я мечтал, что это блаженство продлится до конца моих дней. Любви Бьянки домогался проведитор. Он понял, что у него есть соперник, – в Италии соперников чуют; он выследил нас, накрыл в постели, подлец! Судите сами, какая произошла жестокая схватка; я не убил его, а только тяжело ранил. Это злоключение разбило мое счастье. Никогда в жизни я уже не встречал существа, подобного Бьянке: я изведал величайшие наслаждения, я жил при дворе Людовика Пятнадцатого, среди наизнаменитейших женщин – ни в одной из них я не нашел достоинств, прелести, страстности милой моей венецианки. Стражи проведитора были поблизости; он кликнул их, они окружили дворец, ворвались в покои; я защищался, чтобы умереть на глазах у Бьянки, она помогала мне, пытаясь убить проведитора. В свое время эта женщина не пожелала сопровождать меня в изгнание, а теперь, после шести месяцев счастья, она хотела умереть одной смертью со мной и получила несколько ран.

Во время борьбы на меня набросили большой плащ, обернули меня им, отнесли в гондолу и ввергли в один из «колодцев». Мне было двадцать два года, я так крепко сжимал обломок шпаги, что завладеть им могли бы, лишь отрубив мне руку. По странной случайности или, вернее, движимый смутной мыслью о бегстве, я спрятал этот кусок стали в углу темницы, словно он мог мне пригодиться. Меня лечили. Ни одна из моих ран не была смертельной. В двадцать два года исцеляешься от чего угодно. Меня должны были обезглавить – я притворился больным, чтобы выиграть время. Я полагал, что моя темница находится поблизости от канала; у меня возникла мысль бежать, продолбив стену, и попытаться переплыть канал, хотя бы с опасностью утонуть.

Мои надежды основывались на следующих соображениях: всякий раз, когда тюремщик приносил мне еду, мне бросались в глаза надписи на стенах с указаниями: сторона дворца, сторона канала, сторона подземелья. В конце концов я отчетливо представил себе этот план, назначение которого меня мало интересовало, но который соответствовал тогдашнему состоянию постройки Дворца дожей, еще не завершенной. Благодаря обострению мысли, порожденному желанием обрести свободу, я, ощупывая кончиками пальцев поверхность одного из камней, постепенно разобрал арабскую надпись, в которой некто, проделавший огромную работу, извещал своих преемников, что он вынул два камня из последнего ряда кладки и проложил подземный ход длиной в одиннадцать футов. Чтобы продолжить его дело, пришлось бы усеять земляной пол «колодца» цементом и осколками камня, которые выбрасывались бы при рытье. Но даже если бы массивность здания, требовавшего только наружной охраны, и не внушала инквизиторам и страже уверенности в том, что побег невозможен, то само расположение «колодцев», куда спускаются по нескольким ступеням, позволяло понемногу повышать уровень почвы незаметно для тюремщиков.

Чудовищная работа – рытье подземного хода – оказалась тщетной, по крайней мере для того, кто ее начал. Ведь то, что она осталась незаконченной, свидетельствовало о смерти неизвестного узника. Чтобы его усердие не пропало даром, должен был найтись заключенный, знающий арабский язык, а я изучил восточные языки в армянском монастыре. Несколько слов, высеченных на другой стороне камня, осведомляли о судьбе этого несчастного, ставшего жертвой своих огромных богатств: они возбудили алчность Венеции, и она завладела ими. Мне потребовался месяц, чтобы достигнуть цели. Во время работы и в те краткие промежутки времени, когда меня подкашивала усталость, я слышал звон золота, я видел перед собой золото, меня слепили бриллианты… О, слушайте дальше! Однажды ночью затупившаяся сталь наткнулась на бревно. Я вновь отточил свой обломок шпаги и начал сверлить отверстие а дереве. Чтобы иметь возможность работать, я, лежа на животе, извивался наподобие змеи, я раздевался донага и рыл, словно крот, вытягивая руки и пользуясь самой кладкой как точкой опоры. За двое суток до того, как я должен был предстать перед судом, поздней ночью, я решил сделать последнее усилие; я просверлил бревно насквозь – и сталь вонзилась в пустоту.

Вообразите мое изумление, когда я приник глазом к отверстию. Я притаился за деревянной обшивкой подземелья, где мерцал слабый свет, позволявший мне различить груды золота. В подземелье находились дож и один из членов Совета Десяти; я слышал их голоса; из их разговора я узнал, что передо мной потайные сокровища Республики, дары дожей и неприкосновенный запас, именуемый «Десятиной Венеции», куда вносилась часть добычи от военных экспедиций. Я был спасен! Когда пришел тюремщик, я предложил ему помочь мне бежать и скрыться со мной вместе, захватив все, что нам удастся взять. Колебания были немыслимы, он тотчас согласился. Нашлось судно, готовое к отплытию в Левант. Были приняты все меры предосторожности. Бьянка участвовала в приготовлениях, которые я поручил моему сообщнику. Чтобы не возбудить подозрений, решено было, что она присоединится к нам в Смирне. За одну ночь отверстие было расширено, и мы спустились в потайную сокровищницу Венеции. Какая ночь! Я видел своими глазами четыре бочонка, доверху наполненные золотом. В первом помещении хранилось серебро, наваленное двумя грудами, между которыми был оставлен узкий проход, а вдоль стен откосом вышиной в пять фунтов громоздились монеты. Мне казалось, что мой тюремщик сойдет с ума; он пел, скакал, хохотал, он плясал по золоту. Я пригрозил, что задушу его, если он будет шуметь или терять время попусту. От радости он не сразу заметил стол, на котором лежали бриллианты. Ловко заслонив их от него, я набил ими свою матросскую куртку и карманы штанов. Великий боже! Это не составило и третьей доли сокровища! Под столом лежали слитки золота. Я убедил своего спутника наполнить золотом столько мешков, сколько мы в силах унести, так как золото, – объяснил я ему, – это единственное богатство, которое за границей не навлечет на нас подозрений.

– Жемчуг, драгоценные украшения, бриллианты выдадут нас с головой, – сказал я.

При всей нашей алчности мы не могли захватить больше двух тысяч фунтов золота. Да и то нам пришлось шесть раз проделывать путь из тюрьмы к гондоле. Часового у дверцы, выходившей на канал, мы подкупили, дав ему мешок с десятью фунтами золота. Что до гондольеров – их было двое, – они воображали, будто исполняют предписания Республики. Мы отчалили на рассвете. Когда мы очутились в открытом море и я припомнил все, что произошло ночью, когда я воскресил в своей памяти все пережитое мною, когда я мысленно вновь увидел эту изумительную сокровищницу, где, по моим подсчетам, я оставил тридцать миллионов серебром, двадцать миллионов золотом и на несколько миллионов бриллиантов, жемчуга и рубинов, я словно обезумел. Меня обуяла золотая лихорадка. Мы высадились в Смирне, а оттуда немедленно отплыли во Францию. Когда мы взбирались на борт французского судна, господь бог, казалось, явил мне милость: он избавил меня от моего сообщника. В ту минуту я не мог предусмотреть последствий этого несчастного случая и очень обрадовался. Оба мы тогда чувствовали себя настолько измученными, что пребывали в каком-то оцепенении; ни слова не говоря друг другу, мы дожидались, пока достигнем надежного убежища и заживем в свое удовольствие. Не удивительно, что у этого проходимца закружилась голова! Что до меня, вы услышите, как меня покарал господь.

Я счел себя в безопасности только после того, как продал в Лондоне и Амстердаме две трети моих бриллиантов, а золотой песок обратил в ценные бумаги. В продолжение пяти лет я скрывался в Мадриде, а затем, в 1770 году, под вымышленным испанским именем переселился в Париж, где жил на самую широкую ногу. Бьянка к тому времени умерла. И среди всех наслаждений жизни меня, обладателя шести миллионов, поразила слепота! Я не сомневаюсь, что это несчастье явилось следствием пребывания в темнице и работы над каменной кладкой, если только сама моя способность мгновенно различать золото не была связана с таким напряжением глаз, которое неминуемо должно было повлечь за собой утрату зрения. В ту пору я любил женщину, с которой намеревался соединить свою судьбу; я открыл ей тайну своего имени; она принадлежала к могущественной семье, я ждал всего от благоволения, которое мне выказывал Людовик Пятнадцатый; я всецело доверился этой женщине, подруге госпожи Дюбарри; моя возлюбленная посоветовала мне обратиться к знаменитому глазному врачу в Лондоне, но после того, как мы прожили там несколько месяцев, она бросила меня в Гайд-парке, разорив дотла и оставив в беспомощном состоянии: ведь я был вынужден скрывать свое настоящее имя, которое предало бы меня мщению Венеции, и я никого не мог просить о заступничестве, ибо страшился Венеции. Моей немощью воспользовались сыщики, подосланные ко мне этой женщиной. Я избавлю вас от рассказа о приключениях, достойных Жиль Бласа. Произошла ваша революция. Я попал в «Приют трехсот». Меня поместила туда эта презренная тварь после того, как по ее проискам меня два года продержали в Бисетре, объявив умалишенным. Сам я не мог ее убить; я ничего не видел, а для того, чтобы прибегнуть к наемному убийце, я был слишком беден. Если бы, прежде чем погиб Бенедетто Карпи, мой тюремщик, я расспросил его о местоположении темницы, я мог бы вновь разыскать сокровищницу, вернувшись в Венецию, когда Наполеон упразднил там Республику… И все же, несмотря на мою слепоту, едемте в Венецию! Я найду ту дверцу, я увижу золото сквозь стену, я почую его под водой, где оно хранится; ведь события, сокрушившие мощь Венеции, таковы, что тайна сокровищницы должна была умереть вместе с Вендрамини, братом Бьянки, дожем, на которого я надеялся, думая о примирении с Советом Десяти. Я посылал докладные записки первому консулу, я предлагал договор австрийскому императору, но всюду и везде мне отвечали отказом, считая меня безумным. Едемте в Венецию – едемте нищими, ведь мы вернемся миллионерами; мы выкупим мои поместья, и вы будете моим наследником, будете князем Варезским.

Ошеломленный этой исповедью, превратившейся в моем воображении в целую поэму, находясь к тому же над черными водами рвов Бастилии, дремотными, как воды венецианских каналов, я глядел на эту убеленную сединой голову и не отвечал. Фачино Кане, вероятно, подумал, что я сужу о нем так же, как все остальные, – с презрительной жалостью; он сделал жест, проникнутый философией отчаяния.

Быть может, этот рассказ вернул его к счастливым дням жизни в Венеции. Он схватил свой кларнет и заиграл печальную венецианскую песенку – баркаролу, для которой вновь обрел талант своей молодости, талант влюбленного патриция. Мне пришло на память «На реках вавилонских», мои глаза наполнились слезами. Если в это время по бульвару Бурдон шли запоздалые прохожие, они, должно быть, остановились, чтобы послушать последнюю молитву изгнанника, последнее сожаление об утраченном имени, с которым переплеталось воспоминание о Бьянке. Но вскоре золото снова взяло верх, и роковая страсть угасила отсвет давней юности.

– Эти сокровища, – молвил он, – непрестанно мерещатся мне во сне и наяву; я хожу среди них, бриллианты сверкают; я не так слеп, как вы думаете. Золото и бриллианты освещают мою ночь – ночь последнего Фачино Кане, ибо мой титул должен перейти к роду Мемми. О боже! Возмездие за убийство наступило так рано. Ave Maria!..

Он вполголоса прочитал несколько молитв, которые я не расслышал.

– Мы поедем в Венецию! – воскликнул я, когда он встал.

– Наконец-то я встретил настоящего человека! – вскричал он, весь вспыхнув.

Я взял его под руку и довел до приюта; когда он прощался со мной у подъезда, мимо нас прошли несколько человек; распевая во все горло, они возвращались со свадьбы на улице Шарантон.

– Мы едем завтра? – спросил старик.

– Нет, ведь надо достать хоть немного денег.

– Мы можем идти пешком! Я буду просить милостыню, я вынослив; а когда впереди виднеется золото, чувствуешь себя молодым.

Фачино Кане умер зимой, проболев два месяца. У бедняги была чахотка.

Париж, март 1832 г.

Банкирский дом Нусингена

ГОСПОЖЕ ЗЮЛЬМЕ КAPPO.

Кому, как не вам, сударыня, чей возвышенный и неподкупный ум – сокровище для друзей, вам, кто для меня – и публика, и самая снисходительная из сестер, должен я посвятить этот труд? Примите же его в знак дружбы, которой я горжусь. Вы и еще несколько человек с душою столь же прекрасной, как ваша, поймете мою мысль, читая «Банкирский дом Нусингена» в сочетании с «Цезарем Бирото». Разве не служит этот контраст поучительным социальным уроком?

Дe Бальзак.

Вы знаете, как тонки перегородки между отдельными кабинетами в шикарнейших кабачках Парижа. У Вери, например, самый большой кабинет разделяется надвое перегородкой, которую можно в случае надобности ставить, а затем убирать. Впрочем, дело происходило не у Вери, а в другом приятном местечке, назвать которое я не считаю удобным. Мы были вдвоем, и я скажу, как Прюдом у Анри Монье: «Я не хотел бы ее компрометировать». Мы сидели в маленьком кабинете, смаковали лакомые блюда восхитительного во всех отношениях обеда и, убедившись, что перегородки не слишком плотны, беседовали вполголоса. Мы приступили уже к жаркому, а в соседнем помещении, откуда доносилось до нас лишь потрескивание дров в камине, еще никого не было. Пробило восемь часов. Послышались шаги, обрывки разговора, лакеи внесли свечи: мы поняли, что кабинет рядом с нами занят. По голосам я угадал, кто наши соседи.

Их было четверо – четверо самых дерзких бакланов, рожденных в пене, венчающей гребни изменчивых волн нынешнего поколения; приятные молодые люди, источники существования которых весьма загадочны, ибо ни ренты, ни поместий у них нет, а живут они припеваючи. Эти хитроумные кондотьеры современной коммерции, превратившейся в жесточайшую из войн, оставляют все тревоги своим кредиторам, удовольствия берут себе и заботятся лишь о собственном туалете. Они, впрочем, достаточно смелы, чтобы по примеру Жана Барта выкурить сигару на бочке пороха, – быть может, для того, чтобы выдержать взятую на себя роль. Они насмешливее бульварных листков и готовы потешаться над каждым, не щадя даже самих себя; недоверчивые и проницательные, расточительные и алчные, в вечной погоне за выгодным дельцем, они завидуют другим, но довольны собой; глубокомысленные политики по наитию, все анализирующие и все предугадывающие, они еще не пролезли в высший свет, куда им так хочется попасть. Только одному из четырех удалось пробиться, да и то лишь к нижним ступенькам лестницы. Деньги еще не все, и выскочка, окруженный льстецами, только через полгода почувствует, что ему очень многого недостает. Этот надутый выскочка по имени Андош Фино, человек неразговорчивый, холодный и недалекий, усердно пресмыкался перед теми, кто мог ему пригодиться, и был наглым с теми, в ком нужда прошла. Подобно одному из забавных персонажей балета «Гюстав», сзади он казался маркизом, а спереди – простолюдином. Этот прелат от промышленности содержит при себе в качестве прихвостня журналиста Эмиля Блонде, человека очень умного, но безалаберного, блестящего и талантливого, но лентяя, знающего, что его эксплуатируют, и не препятствующего этому, то коварного, то добродушного – смотря по настроению: таких людей любят, но не уважают. Лукавый, как водевильная субретка, готовый предоставить свое перо кому угодно и отдать сердце кому попало, Эмиль очаровательнейший из тех мужчин-куртизаиок, о которых самый злоязычный из наших остряков сказал: «Они милее мне в атласных башмачках, чем в сапогах». Третий – Кутюр – живет спекуляцией. Затевая дело за делом, он барышами с одного покрывает убытки от другого. Нервное напряжение игры помогает ему держаться на поверхности; решительно и смело рассекая волны, он носится по парижскому морю наживы в поисках незанятого островка, на котором можно было бы осесть. В этой компании он явно не на месте. Что касается последнего, самого язвительного из всех, то достаточно назвать его: Бисиу! Но увы! это уже не Бисиу 1825 года, а Бисиу 1836 года, паясничающий человеконенавистник, язвительный и остроумный, разъяренный, как дьявол, тем, что столько ума потрачено впустую и что в последнюю революцию ему ничем не удалось поживиться; подобно Пьеро из «Фюнамбюля», он направо и налево раздает пинки, знает как свои пять пальцев наше время и его скандальную хронику, приукрашивает ее озорными выдумками, норовит, как клоун, вскочить каждому на плечи и, как палач, поставить свое клеймо.

Назад Дальше