— Ну как раз восьмая неделя и пошла, — сказала Авгеня.
— Должно быть, праздник все же сегодня, — после раздумья промолвил дед Стукач, бросив на пол лапоть и почесав голову ниже лысины.
— Мама! А когда это к нам Шпак из будки приходил? — спросила одна молодица свою свекровь, бабку Татьяну. — Тогда говорили, что до этого праздника осталось одиннадцать дней.
Дед Стукач, бабка Татьяна, невестки и старший сын Стукача Апанас начали высчитывать, когда у них был Шпак из будки. Выходило, что одиннадцать дней как раз прошло. Бабка Татьяна вынесла свою прялку, Марьяна сказала, что кутья давно уже столклась; крупу выбрали, а ступу выкатили в сени. Раз праздник, так праздник.
Авгеня пошла домой, уверенная в том, что сегодня праздник. Не заходя в хату, она забежала к Лукашу в клуню и накричала на него, что он не празднует и ее сбил с толку, ввел в грех.
— Ты послушай, старый пень, молотит ли кто?
Югасю в свою очередь взволновала старая Лукашиха: а может, и правда, что праздник завтра? Набросив на плечи кожух, она пошла к своей куме Насте. Настя твердо вела подсчет праздникам и строго следила за лунными четвертями — "квадрами".
— Я уже слыхала, что некоторые собираются праздновать сегодня, но праздник, я наверное знаю, завтра. Пилиповы хлопцы уже давно поехали в лес с топорами.
Не прошло и четверти часа, как по всей деревне только и было разговору, что о празднике, при этом явственно обозначались два лагеря — праздничный и будничный. Каждый лагерь насчитывал в своих рядах весьма уважаемых представителей своего направления, что никоим образом не могло привести к соглашению: каждая сторона имела очень крепкие доказательства, на которых основывались ее суждения относительно праздника.
Особенно усилилось волнение, когда начало всходить солнце. Вдоль всей улицы то там, то здесь стояли кучки полешуков и полешучек, и в каждой кучке шел спор о празднике. Все тельшинские законники и законницы сошлись здесь и горячо судили взгляды противоположного лагеря.
Микита Тарпак, приведя все доводы в пользу завтрашнего дня и нисколько не повлияв на стойкость взглядов своих противников, сердито плюнул, повернулся и пошел к своему двору. Его решительная походка и выражение лица ясно говорили о том, что он надумал сделать нечто такое, что должно произвести сильное впечатление и унизить тех, кто был не согласен с ним. Он вытащил телегу, положил на нее доски и стал наваливать навоз, хотя незадолго перед тем и не думал его вывозить в такое время. Нагрузив телегу навозом, запряг коня и важно поехал вдоль улицы, высоко воткнув в навоз вилы. Приблизившись к той кучке народа, где он недавно вел напрасный спор, Микита остановился и начал поправлять хомут, не обращая ни на кого внимания, словно он занимался своим обычным делом. Как только Микита повернул с улицы в поле, тотчас же с той стороны, откуда он выехал, возле колодца послышались два женских крикливых голоса. Они звучали все громче и все с большей злостью. Это ругалась Авдоля Лотачиха с женой Никиты Акулей. Они давно уже были не в ладах, теперь же этот праздник послужил поводом для того, чтобы дать волю языкам. Лотачиха сыпала словами, как горохом. Должно быть, не раз практиковалась она мысленно, готовясь к этой перебранке. Казалось, она только открыла рот, а слова сами, как из мешка, сыпались и сыпались. Акуля не поддавалась. Женщины кричали то по очереди, то одновременно. Проругавшись с полчаса возле колодца, они разошлись: одна пошла в один конец улицы, другая — в другой, так как им надоело ругаться и это не давало никаких результатов. И чтоб сильнее допечь друг друга, они пошли по деревне поносить одна другую перед людьми. Каждой хотелось острее поддеть своего ворога.
— Ах ты чертова шлюндра! Пошла по улице зубами звонить, языком молоть, чтоб он у тебя почернел да высох! — кричала Акуля. — Иди, иди, так вот и поверят тебе, брехухе! Думаешь, не знают люди, как ты к Михалке в сарай бегала, га? Знают люди, за что тебя Крупенич с разъезда горелкой угощает, чтоб тебя вожжами угощали… Знают, не сомневайся! Ты думаешь, не знают, как ты с дорожным мастером по ночам гуляешь, как ты у него десять рублей подцепила? Копач ты из-под темной тучи, хлеба замесить не умеешь, хаты никогда, как люди, не подметешь, чтоб тебе глаза замело!
Авдоля, в свою очередь, идя в другой конец улицы, вела свой сказ. Женщины изредка прислушивались друг к другу и таким образом получали материал для дальнейшей ругани.
— На меня люди глядят, потому что я хорошая, а на тебя и собаки глядеть не хотят. Завидно тебе? А ты забыла, как тебя бабка Татьяна на своем дворе поймала? Зачем же ты ходила туда? Чужих курей выслеживать? А тыквы с грядок у Рамковых кто таскал, чтоб из тебя кишки повытаскивали? А кто, если не твой Микита, у деда Андрея баранинку крал? Этого, может, не знают люди, так пускай же знают…
Полешуки стояли, как строгие и справедливые судьи, но серьезные лица их часто делались веселыми, и дружные раскаты смеха наполняли улицу. При этом полешуки, как по команде, запрокидывали головы и выпячивали животы. Но это было только в тех случаях, когда какая-нибудь из женщин, перейдя всякие границы женской стыдливости, отпускала что-нибудь очень жизненное и сочное. И все же деревня не пришла к согласию. Одни праздновали в тот день, другие — на следующий. А некоторые, чтобы не ошибиться, праздновали два дня.
Этот неясный вопрос о празднике отразился и на школьных занятиях. Лобанович, придя в класс, заметил, что половины учеников нет.
— Почему же вас так мало пришло?
Дети рассказали историю спора о празднике, а вместе с тем и о причине отсутствия учеников.
XI
Занятия в школе наладились.
Молодой учитель вкладывал в них свою душу и сердце. Короткие зимние дни проходили незаметно, их не хватало для того, чтобы как следует провести работу. Как только становилось светло и можно было начинать занятия, Лобанович шел в школу, распределив свою работу среди четырех групп.
Много требовалось умения для того, чтобы каждая группа была занята и не сидела без работы. Много нужно было энергии и старания, чтобы каждая группа была заинтересована в своей работе, чтобы все время поддерживать в классе определенное настроение. Днем школьники распускались на полтора часа для обеда, затем уроки снова шли до самого вечера, пока не стемнеет. Часто со старшими учениками занятия велись и вечерами, при лампе. Потом учитель еще долго сидел над тетрадями и правил их. Молодых сил было много, казалось, никогда не исчерпаешь их, и расходовались они так, как расходует с осени зажиточный, но малоопытный и непрактичный хозяин богатый сбор со своей нивы.
Но в своей работе черпал молодой учитель и полную чашу высокого удовлетворения, наблюдая, как дети овладевали знаниями, легко осиливали то, что еще вчера казалось им непонятным и трудным. Более толковых и способных любил он той любовью, какая может быть только у наставника к своим воспитанникам. Им и дозволялось многое из того, чего не должны были делать обыкновенные ученики, — у Лобановича в школе вообще был строгий порядок. Хоть потворствование было и вредно с педагогической точки зрения и Лобанович это знал, но преодолеть свою слабость не мог. С другой стороны, надо сказать, что с лучших учеников больше и спрашивалось. И радостно становилось на сердце у молодого учителя, когда он смотрел на этих маленьких сообразительных полешуков.
Окончив занятия и проверив работы учеников, Лобанович часто подводил итоги дня; при этом раздумывал он и о том, как обойти ошибки и промахи, которые так трудно бывает избежать в школе молодому, малоопытному учителю. Все известные ему способы и приемы, так гладко и просто описанные в методиках, часто оказывались совсем неподходящими, не отвечали условиям школы. Нужно было что-то придумывать самому. А сколько времени приходилось тратить на то, чтобы приспособить язык детей к книжному языку! И сколько смешных и нежелательных недоразумений возникало на уроках в результате того, что родной язык в школе унижался и подавлялся!
Иногда Лобановичу казалось, что школа отстает, что результаты достигнуты незначительные и что вообще он неважный учитель. Нужно применить здесь что-то новое, нужно оживить школу, так как методы его занятий устарели и, вероятно, перестали быть интересными для детей. В такие минуты настроение его падало, ему становилось не по себе.
"Надо будет наведаться к Турсевичу и посмотреть, как он ведет свое дело", — подумал Лобанович и твердо решил в первый же праздник поехать к своему старому учителю.
Он обдумал маршрут. Правда, маршрут этот простой: пойти на разъезд, как-нибудь сесть на товарный поезд и поехать. От станции его приятель жил версты за две, а езды полстанции. Если же не удастся поехать поездом, то у него молодые ноги, к ходьбе привычные. Разрешив, вопрос таким образом, Лобанович успокоился и хотел засесть за книгу.
Как раз в эту минуту вошла бабка.
— А что, паничок, чай пить будете?
— Чай? — спросил учитель и запел:
Чай, чай,
Примечай,
Куда чайки летят!
Бабка, обхватив руками щеки, начала смеяться.
— Смешной вы, паничок, ей-богу… Ах, пускай бы вы здоровеньки были!
— А знаешь, бабка, что я надумал?
— Бог вас знает, паничок.
— В это воскресенье, бабка… Там никого нет? — тихо и таинственно кивнул наставник в сторону кухни.
— Нету, паничок! — тихо ответила бабка, приготовившись услышать что-то весьма интересное.
— Так вот, бабка, даже не в воскресенье, а в субботу на ночь надумал я поехать в гости к тому паничу!
— А я, паничок, думала, что вы скажете о другом, — сказала, смеясь, бабка. — Почему же, паничок, не поехать? Известно, соберетесь…
Дверь в кухню стукнула, и туда кто-то вошел.
— Это, должно быть, бабка, к тебе кто-то лечиться пришел.
Бабка быстро повернулась и в дверях встретилась с Чэсем.
— Папка просил, чтобы вы зашли к нам, — проговорил Чэсь Лобановичу.
— Хорошо, Чэсь, я сейчас приду. У вас там, может, кто-нибудь есть?
— Пан Суховаров с разъезда.
— Ах, Чэсь! Как же это ты такую штуку мне в школе отколол? — вспомнил Лобанович, как Чэсь, сидя на уроке славянского языка, скрутил бумажку трубочкой и засунул ее в ухо Кондрату Круглому.
Чэсь опустил голову в знак признания своей вины и стоял так, понурившись.
— Не делай ты, братец, так никогда.
Чэсь вышел. Немного обождав, вышел и Лобанович.
За столом у подловчего сидел помощник начальника разъезда Суховаров, неженатый, еще молодой хлопец, одетый в парадный мундир; он покручивал свои черные усики. На диване против него сидела Ядвися в красивой красной кофточке, которая очень ей шла. Ее черные пышные волосы были перехвачены красной лентой. Ядвися выглядела очень интересной. Темные глаза ее с длинными ресницами словно рассыпали лучи, искрились неподдельным весельем.
Лобанович подошел к ней и поздоровался. Ядвися познакомила его с помощником и спросила:
— Что это вас не видно?
— А я, видите ли, немного закопался в школе…
— Представляю, какое это удовольствие сидеть весь день с деревенской детворой! Натаскают лаптями грязи, дух тяжелый, — проговорил Суховаров.
— Пан Лобанович влюблен в свою школу, — сказала Ядвися.
— А может быть, в вас, панна Ядвига? — спросил помощник и вскинул на нее свои оловянные глаза.
Видно было, что помощник хотел один завладеть вниманием Ядвиси, а учителя оттереть. Он считал себя очень интересным кавалером, с которым учителю тягаться никоим образом нельзя.
— О нет! У пана Лобановича есть более счастливая, чем я.
Одно мгновение Ядвися помолчала, как бы сильно опечаленная, но из глаз у нее так и сыпались искры смеха.
— Пан Лобанович отдал сердце своей бабке!
Сказала и залилась самым веселым, сердечным смехом. Смеялись также и маленькая Габрынька и Суховаров. Смеялся и пан подловчий, вошедший в этот момент к гостям.
А Ядвися еще добавила:
— Сядут с бабкой возле стола и воркуют до самой полуночи.
"Однако же ты охотница посмеяться", — подумал учитель и также шутливо ответил:
— Ну что ж, любить молодую и красивую каждый сумеет, а вот влюбиться в старую — это уже другое дело.
— Так, так, — сказал Суховаров, — для этого надо иметь особый талант.
— У пана Лобановича и есть этот особый талант, — промолвила Ядвися.
— Что это, паночку, она к вам прицепилась? — спросил подловчий.
— Не знаю, — ответил Лобанович. — На свете, дорогой сосед, так бывает: кто кого любит, тот того и чубит.
— Ха-ха-ха! — засмеялся пан подловчий. — Что, Ядвиська, получила?
А Ядвися как ни в чем не бывало спокойно, даже серьезно, спросила:
— А разве бабка таскает вас за чуб, пане учитель?
— Браво! Браво! — захлопал в ладоши помощник.
Баранкевич громко засмеялся.
— Так вас, пане учитель, бабка за чуб таскает? — спросил он, не переставая смеяться.
Общий смех не дал Лобановичу возможности ответить, и верх остался за Ядвисею.
Разговор пошел в другом направлении, и говорил теперь больше помощник. Говорил он гладко и остро и часто вызывал веселый смех своих слушателей и слушательниц. Панна Ядвися часто поднимала на него темные выразительные глаза из-под тонких дужек бровей. Лобанович молчал. У него было такое ощущение, будто он чем-то задет и обижен. А пан Суховаров очень заинтересовал Ядвисю рассказами о Вильне и театрах. Сам он немного пел, но только под гитару. В следующий раз обещал он прийти с гитарой, о чем панна Ядвися его очень просила. За все это время она ни разу не взглянула на своего соседа Лобановича.
— А ты, Ядвиська, пожалуйста, спой, — обратился пан подловчий к дочери.
— Пан Суховаров смеяться будет, — проговорила Ядвися, опустив глаза, а затем вскинув их на помощника.
— Что вы! Что вы! — запротестовал Суховаров, прося ее спеть.
Ядвися стала в уголке возле кафельной печи и запела:
Ці я ў полі не калінаю была?
Голос у нее был молодой, свежий, сочный. Пела она с неподдельным чувством. Лобанович слушал, и какая-то печаль охватила его. Ему хотелось подойти к девушке и спросить ее: "Скажите, какое горе у вас на сердце?"
Суховаров много и долго хвалил панну Ядвисю; она стояла, опустив глаза, и, кажется, ждала слова от Лобановича. Учитель намеренно не сказал ничего.
Прощаясь после ужина, панна Ядвися была серьезна и не попросила соседа заходить к ним вечерами.
XII
Лобанович почувствовал, что на душе у него неспокойно. Что привело его в такое состояние, он и сам не мог бы определить. Не было у него теперь и прежнего ощущения полноты жизни и душевной ясности. То одно, то другое начинало угнетать его душу, отвлекать и рассеивать его внимание, и он словно разделился на части, не имевшие тесной связи между собой. Чувство какой-то неудовлетворенности портило ему настроение.
Лобанович долго ходил по комнатке, обдумывал тот более или менее твердый и четкий распорядок своей жизни, который он считал необходимым установить. Нужно глубже заглянуть в самого себя и заняться чем-нибудь значительным и серьезным, не тратить времени на такие пустяки, как вечера в компании лиц вроде Суховарова, который даже ничего хорошего не видит в его школьной работе. Суховаров ему не понравился. "Хлюст, — мысленно назвал его учитель, представив себе его облик, масленые глаза, которыми он оглядывал Ядвисю, немного отвисшую губу. — Грош ему цена!"
Учитель долго ходил по комнатке. Когда приближался к лампе или отдалялся от нее, тень его то удлинялась, то укорачивалась, а на стыках стены и потолка быстро переламывалась и пробегала по потолку. Несколько раз невольно глаза учителя поднимались на окна Баранкевича. Все еще думал он и о панне Ядвисе. Может быть, и Суховарова невзлюбил за то, что она отдавала явное предпочтение ему…