Рассказчик неожиданно умолк, прислушался и — шепотом:
— Хожалый, собака, приперся. Уж не по твоему ли следу? Ничего, браток, не дадим в обиду. — Стукнул соседям в тесовую перегородку. — Бабы, не плошайте!.. — И опять — пришлому: — Сейчас они захороводят его, а ты — наутек.
Ткачихи выбежали в коридор, окружили кудрявого парнюгу со шмыгающими глазами, загомонили, как грачи, оберегающие гнезда от беркута, и заманили в дальнюю каморку.
— Ходу, браток, ходу! — шептал красильщик, шагая за коробейником по коридору; у выхода подмигнул: — Заходи в другой раз, ежели ты… с хорошим коробом. Я маленько грамотный. А тебя обережем. Не сумлевайся.
4
В конце дня коробейник шел по Вознесенской улице, забрел в магазинчик фабричных лоскутьев; сняв мерлушковую шапку, поклонился хозяину, попросил разрешения погреть руки о черный кожух жарко натопленной голландки. Поставил палку в угол, слегка отогретые ладони приложил к щекам; переминаясь с ноги на ногу, постучал валенком о валенок:
— Ну и морозяка нонича! До костей прокалыват! Хиуз дурмя лютует — с ног валит! — сыпал словами, от которых сам давно приотвык. — А ишо похваливают месяц-то: «Февраль — бокогрей». Мерзлючья лихоманка он — вот што.
Глянул на стеклянную перегородку, за которой сидела молодая, как гимназистка, конторщица, беленькая, с волнистыми волосами, заплетенными в длинную косу.
«Жив наш Зайчик! — отметил коробейник. — Слава богу, миновали его жандармские набеги».
Заметив знакомого человека, конторщица резко сбросила костяшки на счетах и тут же начала быстро пересчитывать. Коробейник ловил каждый звук: раз, два, три; раз, два, три. И снова взмахом ладони девушка сбросила костяшки, будто сбилась со счета. Потом, уткнув левый указательный палец в широкую конторскую книгу, правым стала передвигать костяшки неторопливо и сосредоточенно.
Коробейник облегченно вздохнул, сказал хозяину с поклоном: «Спасибичко за обогрев» и, нахлобучив шапку на уши, вышел из магазинчика. Потоптавшись у крыльца, будто гадая, в какой стороне его ждет удача — в Рылихе или Голодаихе, стукнул палкой в укатанную дорогу, перешел по мосту через речку Уводь и пошагал по улице, которая вела на окраину города, где жила молоденькая конторщица…
…Минувшей осенью Глаша Окулова распростилась с родной деревней Шошино и с зеленоводным Енисеем.
Когда плыла на пароходе в Красноярск, думала: доведется ли еще когда-нибудь увидеть эти берега, эти сопки в зеленых папахах кедровников? По своей воле — едва ли. А невольно…
Если случится снова такая напасть, полиция турнет куда-нибудь подальше от родных мест.
Весь окуловский выводок, как говорят охотники, поднялся на крыло. Все разлетелись в разные стороны, в дальние края. Опустел громадный дом. Глаша долго уговаривала мать расстаться с последними приисками, записанными еще до банкротства самого золотопромышленника Ивана Окулова на ее имя, но не могла ее поколебать. Мать повторяла свое: разлетелись дочери и сыновья из родительского гнезда, а все равно младшенькие без ее помощи не могут прожить.
Поезд мчал Глашу на запад, все дальше от родных мест. На станции Тайга она повидалась с Кржижановскими, в Уфе заехала к Надежде Константиновне. От нее — к Старухе, как называли Московский комитет партии.
У Старухи ей дали явку в Иваново-Вознесенск, сказали — там работает Панин, которого она знала по его ссыльным годам. Но, когда Глаша пришла там в дом сапожника, пожилая женщина с красными воспаленными веками, с серыми, как печеная картошка, щеками замахнулась на нее веником:
— Да провалитесь вы все в тартарары!.. — Увидев растерянность в глазах девушки, чуточку подобрела. — Счастье твое, што вчерась засаду из дома убрали: прямиком бы — в острог.
Панина Глаша не нашла. Позднее слышала, что есть в городе какой-то подпольщик, которого зовут Гаврилой Петровичем. Может, он и есть? Никто не мог ответить.
Вспомнила запасную явку к рабочему Ивану Петровичу Мокруеву. К счастью, тот уцелел. Он знал еще двоих. Встретились все четверо и вскоре возродили комитет.
Глаша продала золотой медальон, отцовский подарок, и сняла избушку в конце тихой Афанасьевской улицы, нашла урок у фабриканта Галкина за восемь рублей в месяц, находился и второй урок, но она не согласилась за десятку, просила с купчины пятнадцать. И просчиталась. Хорошо, что подвернулась за те же пятнадцать конторская работа. Жить можно! Она — самостоятельный человек, ни от кого больше не зависит. Она на своих крыльях. Матери написала, чтобы не переводила ни копейки.
Мокруев отыскал надежного мальчугана. Тот стал покупать для них в аптеках маленькими толиками глицерин и желатин. Сварила густую массу, вылила в противень. И сразу — удача: не гектограф — чудо. Сняли больше ста оттисков!
Вот она — первая листовка! Хотя и коротенькая, но написана своей рукой. И все главное в ней есть: и проклятия хозяевам за их прижимки, и призыв к борьбе за восьмичасовой рабочий день, и смелый лозунг: «Долой самодержавие!»
Эх, если бы не опасалась за сестер, отправила бы им листовку по почте в Киев! Но нельзя рисковать.
Тот же мальчуган с каким-то своим товарищем среди ночи расклеил листовку на заборах и домах.
Утром, когда пришли на работу, увидела — приказчик ножом соскабливает листок с двери. А хозяин ходил по крыльцу и потрясал кулаками:
— До чего же обнаглели, окаянные!.. Своими бы руками их!.. В бараний бы рог!..
Идет коробейник по крайней улице, из двора во двор, из дома в дом; идет — напевает песенку:
Опорожнится коробушка,
На покров домой приду
И тебя, душа-зазнобушка,
В божью церковь поведу!
Дымят фабричные трубы, мажут небо сажей. Их несколько десятков, и дым, сливаясь, колышется хмурой тучей, оседает на город. Снег давно утратил белизну, улица стала черной, как в весеннюю бездорожицу.
Уже нет домов — одни убогие избенки, крытые соломой, как в деревне, да едва заметные землянки, утонувшие в сугробах.
Вот и крайняя избушка с двумя покосившимися оконышками, над трубой вьется дымок, — хозяйка уже дома. Услышала песенку и, накинув шаль на голову, выбежала за калитку, стала зазывать:
— Заходите, добрый человек!.. Мне бы мыло да гребеночку.
— Все отыщется в коробушке. Есть медны кольца, есть бирюзовы перстеньки.
Пригнув голову, Бабушкин вошел в избушку, осмотрелся, — надежно ли задернуты шторки на окнах? — сел на лавку, стал выкладывать на стол пуговицы да клубки разноцветных ниток. Не теряя ни минуты, расспрашивал:
— Как тут у вас? «Зайчиков» никто не беспокоит? «Охотников» не видно?
— Где-то кружатся неподалеку… Но мы живем — не тужим. — Отодвинув кирпич, Глаша достала из-под печки листок. — Вот наша работа! Отдайте в Москве Грачу. Собирались — вторую, да вышла задержка. Из-за нашей неопытности.
— А что такое? Не помочь ли в чем-нибудь?
— Принялась я смывать первый текст — полное ведро воды. Куда ее? На помойку. Выплеснула и чуть не вскрикнула — сугроб-то стал лиловым! Околоточный пройдет — увидит. Начала забрасывать свежим снегом — тоже подозрительно.
— Поосторожнее надо. У жандармов глаза наметанные.
— Как у гончих собак, — подтвердила Глаша, подошла к столу, взяла гребенку, то сгибая, то разгибая ее, продолжала рассказывать: — Пора бы уже вторую листовку, и я бы написала, но… Чтобы снег не пачкать, надо снова варить гектографическую массу. Побежал наш мальчуган в аптеку, а там ему — вопрос: «Зачем тебе столько глицерину? Покупал недавно. Куда деваешь?» Тот, слава богу, нашелся: «Мы, — говорит, — им робенка мажем».
— Молодец парень! — Иван Васильевич поднял глаза от короба. — А аптекарь-то, видать, неспроста спросил. Вам бы лучше перебраться загодя в другой городок. Я поговорю с Грачом.
— Мне сейчас не хочется переезжать, — сказала Глаша, закинула косу за спину. — В другом месте все сначала… А тут как-никак есть уже знакомые люди. Май бы здесь отпраздновать. Листовку мне сестра везет из Киева. Типографскую!
— И я принесу. Обещаю общероссийскую. Из-за границы!
— От «Искры»?! Вот бы хорошо-то!..
Бабушкин снова уткнулся глазами в короб, порылся под связкой староверческих лестовок, под пачками бумажных венчиков для покойников и откуда-то со дна извлек «Искру».
— Второй номер? Спасибо, товарищ Богдан!.. А вы знаете — я ведь с Ильичем-то встречалась…
— Ну, ну, расскажите. О нем интересно знать.
Выслушав Глашу, Бабушкин предупредил:
— Только никому не говорите, что газета идет от него. И вообще поосторожнее. В городе болтают: «Появилась какая-то девица… Однако она шлепает листки-то…»
5
В Иваново-Вознесенске Бабушкин искал Руслана и Людмилу — городского судью Шестернина и его жену Софью Павловну, сестру Зинаиды Павловны Кржижановской, — не нашел. На последней квартире сказали: «Уехали из города». Бабушкин понял — успели до арестов.
Вернувшись домой мартовским вечером, написал в редакцию «Искры», что отвез первый и второй номер, что в Павлово отправит на дрезине. А потом — тревожные строки:
«В Иваново-Вознесенск нужно 1–2 интеллигентных человека, потому что Окулову, — он зашифровал фамилию, — наверно, скоро возьмут. В Зуеве было бы можно распространить листки, но их негде и некому сделать, нелегальной литературы нет положительно никакой, тогда как почва тут подходящая».
А на следующее утро снова отправился коробейник в поход по «Русскому Манчестеру», по морозовской вотчине.
6
Глаша получила письмо из Тифлиса. По почерку на конверте узнала — от Курнатовского. Вздохнула: «Бедный, бедный Виктор Константинович!.. Все еще не может забыть… Ведь уже не раз давала ему понять, что равнодушна к нему. Писал бы лучше Кате в Киев, — она ждет. Хотя и знает его зарок: не связывать себя семьей, пока не восторжествует революция, а все же надеется. Вдруг он передумает и сердце повернется к ней… Ну что он нашел во мне? Что?.. — Посмотрелась в зеркало. — Белобрысая девчонка… Катя интереснее, умнее. И по годам они подходят друг другу. Кате пора обзаводиться семьей. А он… У Кати, не боясь обидеть девушку, попросил мой адрес. И вот осаждает письмами…»
Задернув занавески, села к столу, на котором коптила малюсенькая пятилинейная лампа, и начала читать:
«Милая Глафира Ивановна, получил две Ваши открытки. Они стали, по-видимому, Вашей специальностью, но я готов просить Вас писать их по-прежнему, лишь бы Вы писали почаще. Для меня в этих немногих строках всегда скрывается целый мир чувств, заставляющих душевно подниматься и смелее глядеть в будущее.
Взбудораживают они меня сильно — мне видится за ними Ваша жизнь, полная живого общения с неудержимо идущей вперед жизнью, и та порывистость, с которой вы отдаетесь этому великому идейному счастью — сознанию себя, как части великого движения истории».
Глубоко вздохнув, опустила руки: «Что с ним делать? Добрый он человек. Жаль его. Но жалость не любовь. Я и сейчас могу ответить только из жалости: несколькими строчками на открытке. — Приподняла письмо. — Как он там?.. Один в незнакомом городе…»
Вырвавшись из Сибири, Курнатовский четвертую неделю жил в Тифлисе. Приехал туда с пятью рекомендательными письмами в кармане, но работы для него нигде не оказалось. Только на шелководной станции обещали «иметь в виду», когда… умрет старый и больной химик. Пока же Виктор Константинович перебивался самым пролетарским образом.
Не найдется должности — будет давать уроки.
Он, понятно, не мог написать о том, ради чего поехал на Кавказ. Там копится народный гнев. Там — Батум, куда приходят корабли из Триеста и Марселя. Матросы будут тайно привозить «Искру». Возможно, уже доставили первые номера, и Курнатовский роздал их своим новым друзьям, грузинским рабочим.
Глаша снова уткнулась в письмо. Виктор Константинович писал о глубокой поэзии нарождающейся новой жизни…
За окном скрипнул снег. Кто-то перелез через палисадник и осторожно приоткрывает ставню, чтобы подглядеть, что делается в избушке.
Девушка замерла. Что ей предпринять? Ни в коем случае не показывать растерянности.
И она твердым шагом подошла к окну, отдернула занавеску. Увидела: к стеклу прильнуло хрящеватое ухо, под ним погон полицейского. Сдвинув брови, крикнула:
— Зачем вы меня пугаете?
Соглядатай отпрянул от окна, переметнулся через палисадник, и топот подкованных сапог затих вдалеке.
«Один приходил? — Девушка прислушалась, сдерживая дыхание. — Кажется, один. Пока один…»
Глаша занавесила одно окно одеялом, ко второму положила подушку, развела огонь в печи и стала кидать все, что могло явиться «вещественным доказательством». Она спешила, опасаясь, что с обыском могут нагрянуть этой же ночью.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Восьмой месяц Лепешинские жили в тихом Пскове, в укромном домике с тесовыми воротами, с палисадником, в котором рос куст черемухи. В переднем углу они поставили на божничку старую икону богородицы-троеручицы, перед ней повесили лампадку, заправленную дешевым оливковым маслом, прозванным деревянным.
Накануне праздников лампадку зажигали, чтобы видел околоточный во время вечернего обхода улицы.
В свободные вечера Лепешинский играл с новыми знакомыми — мелкими чиновниками — в макао или преферанс по грошику. Изредка ему удавалось с каким-либо врачом или учителем гимназии отводить душу за шахматным столиком. Так он стал среди псковичей своим человеком.
В городе обреталось несколько «политиков», высланных под гласный надзор. С ними приходилось встречаться так, чтобы это не вызывало подозрений надзирателей.
В губернском захолустье не было ни студентов, ни рабочих, если не считать пекарей да пивоваров. Нечего и думать о кружках. Да и не для того Лепешинские поселились здесь. Их дело — принимать из-за границы партийную литературу и пересылать во все соседние губернии, в Петербург и Москву.
Жили Лепешинские уединенно, даже кухарки не смели нанять, прачку не приглашали на дом. Все делала сама Ольга Борисовна.
После масленицы к ним приехал гость из сельца Литвиновичи, что на Могилевщине, — младший брат Пантелеймона, передал поклоны от батюшки, деревенского священника, и гостинцы от матушки — туес моченых яблок из собственного сада и лагунок пахучего конопляного масла.
— Ну, а капусту-то, — сказал, разводя руками, — тут где-нибудь купите. У нас она добро уквашена, с анисом, есть с морковочкой, да ведь дорога-то неблизкая.
— Большое спасибо. Матушке отпишем, поблагодарим, — говорила Ольга Борисовна, принимая подарки. — Пантелеймоша любит конопляное масло…
— Пареньком бегал на маслобойку, — вспомнил старший Лепешинский. — Ел горячий жмых. Горстями прямо из-под пресса…
Семья у священника из захудалого прихода была многочадной: матушка разрешалась от бремени чуть не каждый год, подарила батюшке полторы дюжины дщерей и сынов. И хотя некоторых бог прибрал во младенчестве, застолье было такое, что не напасешься деревянных ложек.
Одну половину церковной земли отец Николай сдавал мужикам в аренду, другую оставлял за собой: косили, жали и молотили ему прилежные прихожане. Но и юные поповичи в летние каникулы приучались держать в руках литовку и серп. И Пантелеймон расспрашивал брата о хлебах и сенокосе, о приходской школе и бурсе. Вспомнил: ему, старшему из сыновей, посчастливилось — девяти лет его отвезли не в духовную семинарию, куда обычно направляли поповичей, а в классическую гимназию, которая открыла путь в мир. И всем младшим он советует:
— Только не в семинарию, откуда выходят… духовные жеребчики!
У брата от удивления приотвисла губа. И еще больше ошеломило еретичество, когда невестка накрыла стол к обеду. Он встал перед иконой, готовый вместе со старшими прочесть вполголоса «Отче наш», но те, даже не перекрестившись, сели за стол, и Пантелеймон шевельнул свободный стул:
— Не торчи столбом — садись. И ешь… во благодарение людского труда.