«…Эти вспышки пробуждают к сознательной жизни самые широкие слои задавленных нуждою и темнотою рабочих, распространяют в них дух благородной ненависти к угнетателям и врагам свободы. И вот почему известие о таком побоище, какое было, напр., 7-го мая на Обуховском заводе, заставляет нас воскликнуть: «Рабочее восстание подавлено, да здравствует рабочее восстание!»
В тот же день пришли два письма. Оба из Питера. О схватке на Обуховском заводе. Один из корреспондентов писал: «Теперь всем на улицу хочется. Б. [12] говорил, что жаль, что знамени у них не было. Другой раз и знамя будет и пистолетов достанут…»
Когда собрались все четверо, обсудили и статью Владимира Ильича, и корреспонденции из Питера. «Гвоздем» переверстанного номера стало Обуховское сражение.
По вечерам Владимир Ильич отвечал на письма. Вот и сейчас он, пододвинув к себе листок бумаги, писал матери:
«…Получил я твое письмо от 10-го мая и газеты от Мити. За письмо и за газеты — большое спасибо. Митю очень бы просил и вперед присылать всякие попадающие ему в руки интересные номера русских газет…»
Он знал: Митя на каникулы приехал в Подольск. Теперь возле матери. Все же спокойнее за нее. К сожалению, должность временная и не по специальности — писец в земской управе! Но, может быть, еще удастся брату подыскать там что-нибудь получше? По медицинской бы части.
А вот с Маняшей и Марком плохо: в деле никаких перемен. Даже на допросы их не вызывают. Правда, это несколько обнадеживает, — значит, не могут жандармы предъявить никаких серьезных обвинений. Возможно, будут вынуждены освободить. Теперь даже по несравненно более важным обвинениям отпускают гораздо раньше, «впредь до окончания дела». А дело Марка наверняка кончится ничем. Он, бедняга, уже натерпелся там, в одиночке-то.
Идет весна. В Подмосковье цветут яблони. А Марк едва ли не больше всего любит именно эту пору года. Понятно — волжанин! С детских лет привык любоваться цветущими яблоневыми садами, вдыхать их неповторимый аромат.
Завтра лето заглянет в тюремные окна. А летняя пора для сидения — самое скверное время: жарко, душно, томительно. И ночи без прохлады… Жаль Марка.
Маняше Владимир Ильич написал:
«Как-то ты поживаешь? Надеюсь, наладила уже более правильный режим, который так важен в одиночке? Я Марку писал сейчас письмо и с необычайной подробностью расписывал ему, как бы лучше всего «режим» установить: по части умственной работы особенно рекомендовал переводы и притом о б р а т н ы е, т. е. сначала с иностранного на русский письменно, а потом с русского перевода опять на иностранный. Я вынес из своего опыта, что это самый рациональный способ изучения языка. А по части физической усиленно рекомендовал ему, и повторяю то же тебе, гимнастику ежедневную и обтирания. В одиночке это прямо необходимо.
Из одного твоего письма, пересланного сюда мамой, я увидел, что тебе удалось уже наладить некоторые занятия… Советую еще распределить правильно занятия по имеющимся книгам так, чтобы разнообразить их: я очень хорошо помню, что перемена чтения или работы — с перевода на чтение, с письма на гимнастику, с серьезного чтения на беллетристику — чрезвычайно много помогает. Иногда ухудшение настроения — довольно-таки изменчивого в тюрьме — зависит просто от утомления однообразными впечатлениями или однообразной работой, и достаточно бывает переменить ее, чтобы войти в норму и совладать с нервами. После обеда, вечерком для отдыха я, помню, regelmassig[13] брался за беллетристику и нигде не смаковал ее так, как в тюрьме. А главное — не забывай ежедневной, обязательной гимнастики, заставляй себя проделать по нескольку десятков (без уступки!) всяких движений! Это очень важно».
Письма отправил с Анютой, — она в Берлине опустит в почтовый вагон пражского поезда. Но аккуратно ли перешлет их Модрачек? Удастся ли матери передать их в Таганку? Будет очень жаль, если затеряются.
Грустно, что в положении Марка и Маняши не произошло никаких перемен. Тяжело им в тюрьме. И матери тяжело: приходится каждую неделю возить в Москву передачу — по два узелка. Один — дочери, другой — зятю.
Одно утешение — маме нравится дача в Подольске. Там ей удается много быть на воздухе. Хотя и измучена ее беспокойная, сверхзаботливая душа, все же отдохнет немножко. Может, и купаться будет. Пахра там, помнится, тихая, ласковая, с кувшинками возле берегов.
3
Однажды, вернувшись после короткой отлучки, Владимир с порога объявил:
— Паспорт, Надюша, получен! Вот смотри. Отныне ты — Марица! Привыкай. А мне остается еще подкрутить «болгарские» усы.
Раздобыть паспорт было нелегко…
…Лет десяток назад в Женеве учился молодой болгарин Георгий Бакалов. Запросто бывал у Плеханова, пользовался книгами из его библиотеки. Там-то и познакомилась с ним Вера Засулич. Они часами вели беседы о русской классической литературе. Молодой болгарин с восторгом рассказывал, что его мировоззрение формировалось под влиянием Чернышевского, что с юных лет он восторгался романом Тургенева «Накануне». Уезжая домой, Георгий обещал помогать русским социал-демократам. На родине он, историк, критик и публицист, сначала был народным учителем, потом редактором прогрессивных журналов и газет. На рубеже века поселился в Варне, по решению партии открыл книжный магазин, в тайниках которого для надежных людей приберегал революционную литературу. Вот он-то и прислал для Веры Ивановны болгарский паспорт. Вскоре же он стал другом «Искры», распространял ее в своей стране, пересылал в Одессу. Недавно ему удалось раздобыть паспорт Йордана Костадинова Йорданова. Вот этот-то паспорт теперь и держала в руках Надя. Имя жены доктора было искусно смыто и написано другое — Марица, с указанием ее возраста.
— Как видишь, ты родилась в Софии, — рассмеялся Владимир.
— А ты, доктор Йорданов?
— Тоже в Софии. Пойдем сегодня в библиотеку и прочитаем в энциклопедии подробности о болгарской столице. Надо же знать досконально свою родину!
— Костадинов! — восхищенно повторила Надя, не выпуская паспорта из рук. — Значит, ты по-нашему тоже Константинович! Какое совпадение!
Теперь им можно было обзаводиться своей квартирой. Они нашли ее в Швабинге, предместье Мюнхена, на улице Зигфридштрассе, в одном из новых четырехэтажных домов. На верхнем этаже три маленькие комнатки, — каждая с одним окном на улицу, — и узенькая кухонька. Из окон был виден большой город с бесчисленными зубцами черепичных крыш, с острыми шпилями серых кирок, поднявших к небу прямые кресты, и с зелеными пятнами парков и сквериков.
На какой-то распродаже купили полуржавые кровати с продавленными сетками, колченогие стулья и столы, обшарпанные этажерки. Единственную подушку Надя разделила на три маленькие. Для Елизаветы Васильевны приготовили комнатку рядом с кухней. Купили ей матрац помягче, одеяло потеплее. Поставили на столик вазу с розовыми пионами. Поехали встречать.
— Вот куда вы забрались!.. — улыбнулась она, спускаясь на перрон, и вдруг всхлипнула. — Родные мои!..
Владимир Ильич первым обнял ее. Надя, целуя, говорила:
— Мамочка, милая!.. Что же ты?..
— Истосковалось сердце. Боялась: увидимся ли?.. В мои годы всякое случается… — Утерла лицо платком. — Вижу — вы здоровые, и я уже спокойна, счастлива. А слезы от радости.
— Теперь всегда будете с нами, — сказал Владимир Ильич, сходил в вагон за вещами. Тещу и жену отправил на извозчике, сам поехал на трамвае.
Он приехал раньше, поджидал у входа, чтобы отнести вещи в квартиру. Елизавета Васильевна вошла, осмотрелась, похвалила за комнату, за уютную кухоньку. Разбирая корзину, поставила на стол подарки — туесок клюквы и горшочек соленых рыжиков.
— У вас же тут небось пища незнакомая. Наверно, соскучились по своему-то, по привычному, — говорила она. — А тебе, Володенька, свежий журнал привезла. Помню, ты печатался в нем. Нынче в Питере только о нем и говорят, во всех добрых домах. Как в трубы трубят. Слышно, приостановили его. Грозят прикрыть. Будто бы из-за Максима Горького. Держи.
— «Жизнь»! — просиял Владимир Ильич. — Вот спасибо!
— Пока границу не переехала, все опасалась. Как бы, думаю, в таможенном жандармы не отняли. Слава богу, пронесло тучу мороком. По всей вероятности, там еще не расчухали.
— Но тут ведь помечено: «Дозволено цензурой».
— Вот и я на эту строчку указала. Возвратили.
С журналом в руках Владимир Ильич пошел в свою комнату. На ходу перелистывал. Рассказ Ивана Бунина. Продолжение повести Горького «Трое». Что же, из-за повести приостановили? Надо сразу же прочесть. А дальше что? Еще рассказ Бунина. Опять что-нибудь о старых помещичьих гнездах. Вот снова Горький — «Песнь о Буревестнике». Интересно. О Чиже писал, о Соколе писал. О Соколе — превосходно! Теперь — о Буревестнике. Заглавие говорит о многом.
Остановился посередине комнаты с развернутым журналом в руках и, в ожидании чего-то очень важного и значительного не только для любителей литературы — для широкого общества, стал взволнованным шепотом вчитываться в каждое слово:
— «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.
То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и — тучи слышат радость в смелом крике птицы».
Покачивая в такт рукой, продолжал читать вслух:
— «В этом крике — жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике».
И с каждой секундой голос его наливался силой, в сердце бушевало пламя:
— «Буря! Скоро грянет буря!»
Дочитав до конца, с развернутым журналом в руках устремился в комнату Елизаветы Васильевны.
— Вы только посмотрите, что он написал!.. Елизавета Васильевна! Надюша! Слушайте: «Пусть сильнее грянет буря!..» — вот концовка песни.
Елизавета Васильевна счастливо улыбалась, довольная тем, что доставила зятю такую радость. А Надя спросила:
— Какая там песня, Володенька?
— Песня Горького о Буревестнике! Исключительной взрывчатой силы! Я не знаю в русской литературе ничего равного этой страничке. Слушайте.
И Владимир Ильич громким голосом, рвавшимся из глубины души и горячим от волнения, прочел «Песню» с нарастающей силой. Под конец рубанул воздух кулаком, будто ставил дополнительный восклицательный знак. А когда умолк, Надя, протягивая руку за журналом, воскликнула:
— Великолепно! Ты прав, Володя, не было ничего похожего!
— Ай да Горький! Ай да молодец! — Отдав журнал жене, Владимир Ильич от редчайшего удовольствия потер руки. — Такое мог только он! И никто другой! «Смелый Буревестник» — это же он сам. Предвещает революционную бурю! Зовет к ней. И таким он навсегда войдет в историю России.
Надя про себя читала «Песню», а Елизавета Васильевна, вздохнув, сказала:
— Но, Володенька, его ведь за такую смелость могут посадить? Турнуть в ссылку?.. Бедный Горький!.. Хоть бы успел перебраться куда-нибудь сюда… А у него, говорят, детки малые…
— Н-да, — задумчиво проронил Владимир. — Башибузуки все могут.
— В Питере, сказывали, многих писателей угнали в ссылку.
— Но Горького в Нижнем удалось добрым людям вырвать из тюрьмы. И социал-демократы, если потребуется, всегда ему помогут. Свой человек! Пролетарский глашатай!
Надя, прочитав два раза, возвратила журнал:
— Это будут читать со сцены. И на маевках. По всей Руси.
— Больше того — этот зов прогремит на весь мир! Какое счастье, что у нас есть такие писатели! — продолжал восхищаться Владимир и вдруг рассмеялся. — И еще нам повезло: такие простофили сидят в царской цензуре! Не разобрались. «Дозволили». Не поняли, что тут, — тряхнул журналом, — каждая строчка «Песни» равна динамитному заряду. Хорошо! Пойду читать продолжение повести «Трое».
Но не прошло и четверти часа, как Надя, заглянув в его комнату, позвала:
— Володенька, пойдем к столу. Мама заварила байховый чай. С клюквой попьешь.
— Настоящий праздник! — отозвался Владимир и вслед за женой пошел в комнату Елизаветы Васильевны. — Надо будет угостить Юлия и Веру Ивановну. И с «Буревестником» познакомятся.
4
Ульяновы вышли из квартиры на рассвете, чтобы успеть поработать в тишине.
— Придет Юлий Осипович, и опять откроется фонтан красноречия! — досадовала Надежда. — Не может без разговоров. А мне мешает шифровать.
— И меня утомляет болтологией, — отозвался Владимир; шел, поддерживая жену под руку. — И все-таки я люблю его. Он — типичный журналист, чрезвычайно талантливый, страшно впечатлительный, все хватает на лету и, что особенно ценно, пишет быстро. Одним словом, рабочий конь!
— Но согласись, Володя, он ко всему относится как-то так… — Надежда пошевелила пальцами, подыскивая слово. — Неглубоко.
Они ни на секунду не могли себе представить, что через каких-то два года Юлий Осипович из первого друга превратится в злобного врага, из единомышленника — в идейного противника. Пока же он был их товарищем и, как бойкий журналист, единственным помощником в редакции.
— Он на редкость начитанный человек, с феноменальной памятью, — продолжала Надежда. — Знает всех и вся. Всегда у него куча новостей. Цитаты из классиков льются водопадом. Но ты прав, Володя, это утомляет.
— Да, жаль, что ему не хватает деловитости.
— А я жалею, что «Старая крепость» не открывается раньше, — шел бы он с Верой Ивановной сразу туда. И за завтраком они вели бы свои разговоры часов до двух.
Город только что проснулся. Дворники подметали улицу. Рабочие спешили к трамвайным остановкам. Ульяновы не воспользовались трамваем — любили ходить пешком.
На углу возле пивной им повстречался Ритмейер, вышедший на прогулку, и приподнял кепку за мягкий козырек:
— Доброе утро, геноссе Мейер! Доброе утро, фрау!
Ульяновы ответили тем же. Владимир Ильич, зная, что хозяин пивной — социал-демократ, во всем доверял ему, хотел было сказать, что он уже не Мейер, а доктор Йордан Йорданов, прописанный в полиции по болгарскому паспорту, но вовремя остановил себя: «Пусть по-прежнему считает Мейером». А пивник, не скрывая чувства неловкости, продолжал полушепотом:
— Я извиняюсь… Но предосторожность и для вас никогда не лишняя… Вы у меня жили без прописки, и я вам ничего не говорил. Считал своим долгом помочь противнику русского царя. Но теперь в комнату, где вы жили, довольно много людей ходит. Редакция дело не простое — я понимаю. Но чего-нибудь недоброго не случилось бы…
— Кто-нибудь интересовался нами?
— В пивную подозрительные личности заходят… И товарищи по партии говорят: «Ты, Ритмейер, рискуешь». — Пивник развел руками. — Что мне делать?
Ульяновы переглянулись, и Владимир Ильич сказал с легким кивком:
— Вам, геноссе Ритмейер, мы благодарны. И вы не волнуйтесь, — мы не будем подвергать вас риску…
— Да я просто сказал… Чтобы вы имели в виду…
— Большое спасибо. — Владимир Ильич пожал руку хозяину и, окинув взглядом улицу, снова подхватил Надежду под руку.
Когда они вошли в комнату, сказал без тени тревоги:
— Первое предупреждение. Как видно, охранка пронюхала, что мы в Мюнхене. Вероятно, договариваются с немецкой полицией. Но ты не тревожься. — Подбадривающе посмотрел в глаза. — Доктора Йорданова шпики, вне сомнения, не знают. Да, да. Не знают. У нас есть время, чтобы замести следы. Сегодня здесь сделаем самое необходимое, а вечером все бумаги перенесем домой.
Сели к столу, занялись перепиской. Надежда тщательно зашифровала письмо в Россию. Это было нелегким делом — для каждого агента она ввела отдельный ключ. Стихи Лермонтова и Некрасова, служившие ключом, помнила так, что, казалось, видела перед собой каждую букву в строчке. Но, когда требовался Надсон или Крылов, раскрывала перед собой их томики, привезенные из Питера.
Владимир Ильич читал корреспонденции. В промышленных городах России жестокий кризис гасил топки на заводах и фабриках, в южных губерниях крестьяне тысячами гибли от голода, доведенные до отчаяния, жгли помещичьи имения, разбивали хлебные склады. На «усмирение» были брошены казаки и пехотные части. Свистели нагайки и розги, гремели кандалы на горемычной Владимирке.