Точка опоры - Афанасий Коптелов 5 стр.


Здесь все чужое. Даже окно узкое — в угоду готике. Стол под серым сукном, похожим на солдатское. Темно-коричневые стулья с высокими резными спинками, как в суде. Над узенькой кроватью картинка — угрюмый замок на вершине горы.

В углу водопроводный кран, под ним раковина не больше пригоршни. А умывальника нет. Только тазик на табуретке да кувшин. Но сливать-то воду некому. Приходится умываться из тазика, как, бывало, на охоте из весенней лужицы.

Владимир Ильич быстро и легко прошелся по комнате, налил в кружку минеральной воды, развернул бутерброды с колбасой, купленные еще на лейпцигском вокзале, и сел завтракать. Нетерпеливо открыл папку с почтой, полученной секретарем редакции Димкой. На уголках писем краткие пометки Веры Засулич. Хорошо, что прочла и ответила первым корреспондентам.

Письмо от Мартова огорчило его. Задержался где-то Юлий. Не то в Полтаве, не то в Харькове. А может, перебрался еще куда-нибудь? Вот пишет: налаживает связи, подыскивает агентов. Уж что-то очень долго.

А не написать ли ему, чтобы поискал для «Искры» надежный путь через границу? Нет. У него, пожалуй, не хватит деловитости.

Сегодня праздник — Димка не приедет. А Вера Ивановна не утерпит, прибежит. Беспокойная, непоседливая.

Ему не было и восьми, когда имя двадцативосьмилетней Веры Засулич прогремело на весь мир. В тот год петербургский градоначальник Федор Трепов, явившись в предварилку, приказал высечь розгами политического заключенного студента Боголюбова. Видите ли, за непочтение! Вера Ивановна, участница тайных сообществ, не знала студента, подвергнутого экзекуции, но не могла стерпеть надругательства над подследственным. Знакомые пытались успокоить ее: «Не вас ведь высекли». Не подействовало. Она запаслась маленьким револьвером «бульдог», повязала поверх шляпки черный платок, накинула на плечи широкую тальму и отправилась на прием к столичному сатрапу. Когда Трепов вышел в приемную к просителям и оказался перед ней, она вынула из кармана револьвер и нажала собачку:

— За Боголюбова!

Вместо выстрела из-под тальмы — тихий щелчок. Осечка!

Но прежде чем ее схватили за руки, она успела, откинув полу, нажать второй раз, и Трепов повалился.

Ее судил коронный суд с участием присяжных заседателей. Председательствовал популярный судебный оратор Кони. Громкий процесс превратился в суд над Треповым. Даже намеренно подобранные присяжные не могли не увидеть в Засулич героиню чистейшего сердца, не стерпевшую оскорбления, нанесенного не одному Боголюбову — народу, всей стране. Веру оправдали. У выхода из здания суда ее поджидала громадная толпа молодежи, которая и уберегла ее от нового ареста, а добрые люди помогли ей скрыться за границу. Там прогрессивные круги встретили Веру триумфально. В одном демократическом неаполитанском театре о ней даже поставили пьесу…

Обо всем этом Владимир Ильич вспомнил много лет спустя, когда с небольшой надеждой ждал решения судьбы своего старшего брата:

«Ведь оправдали же Веру Засулич…»

Она к тому времени уже была в Женеве видной участницей группы «Освобождение труда», переписывалась с Марксом и Энгельсом, бывала у них в Лондоне, переводила марксистские книги на русский язык. И слава ее не померкла.

А встретились они всего лишь десять месяцев назад, когда Владимир Ильич, возвратившись из сибирской ссылки, тайно наведался в Питер. Александра Михайловна Калмыкова, вдова сенатора, Тетка, как звали ее подпольщики, шепнула ему, что у нее в соседней комнате прячется от посторонних глаз Вера Засулич, приехавшая по чужому паспорту.

— Ее кипучая душа не вынесла эмиграции, — рассказывала Тетка. — Как птица по весне, прилетела на родину. Хочу, говорит, подышать питерским воздухом, хоть одним глазком взглянуть на русского мужика. Ей, в прошлом народнице, интересно знать, каким он стал теперь. Сначала в Женеве для нее раздобыли французский паспорт, язык она знает отлично, но… Внешность подвела. Слава богу, помогли болгары… Идите и называйте нашу Верочку Великой Дмитриевной…

Она представлялась Владимиру Ильичу рослой, крупнолицей, с большими крепкими руками. Потому, вероятно, и не могла сойти за француженку.

Но он увидел маленькую женщину с узкими плечами, бледным продолговатым лицом, острым подбородком и почти непричесанными волосами.

Тогда он еще не знал, что эта женщина считала для себя недопустимой роскошью то, что для других являлось самым необходимым и скромным. Если у нее иногда появлялись свободные деньги, то и при этом друзьям нелегко было понудить ее израсходовать их на какую-нибудь недорогую и необходимую обновку. Веру Ивановну ценили не по одежде, а по уму, по беспредельной преданности революции.

Выхватив левой рукой папиросу из тонких губ, она протянула Владимиру Ильичу правую, маленькую, словно у девчушки.

— Мне рассказывал о вас Жорж Плеханов, — пояснила она тихим голосом. — Он помнит ваш приезд. И возлагает надежды, как на самого способного из своих учеников.

— Вот как! Мне приятно слышать, но… — Владимир Ильич смотрел в круглые светло-серые глаза собеседницы. — Откровенно говоря, я не ожидал…

— Я Жоржа знаю почти четверть века. Он не склонен заискивать. Говорит всегда прямо, иногда даже с ледяной резкостью. А о вас — с огоньком.

— Спасибо. Я как раз собираюсь в Швейцарию, чтобы поговорить с Георгием Валентиновичем о совместной работе. А с вами хотел бы сейчас. У меня есть план…

Они сели на диван в укромном уголке, и Владимир Ильич рассказал об «Искре», которую хотел бы издавать совместно с группой «Освобождение труда». У Веры Ивановны блеснули глаза:

— Как же это умно придумано!.. Значит, мне снаряжаться в обратный путь? А хотелось пожить на родине, летом походить по лугам, белым от ромашек… Но я привыкла подавлять свои желания. Жоржу напишу сегодня же. Вы его еще мало знаете. Это редчайший человек! Эрудит! Первый в Европе знаток Маркса!

— В марксистской эрудиции Георгия Валентиновича я никогда не сомневался.

— Этого и в мыслях невозможно допускать… Поезжайте прямо к нему. Я уверена: он возьмется редактировать газету. Кто же еще, кроме него? Только один он.

Последние слова озадачили Владимира Ильича. Засулич предстала перед ним в ином виде. Хотя он по-прежнему восторгался героиней давно минувших лет, но обаяние ее несколько потускнело, будто на яркую луну набежала тучка…

…Переговоры с Плехановым, претендовавшим на единоредакторство, были долгими и тяжкими. Порой терялась надежда на совместную работу. Обо всем этом записал по свежей памяти для Нади — прочтет, когда приедет.

Теперь их шесть соредакторов. Но Плеханов живет в Женеве, Аксельрод — в Цюрихе. Мартов и Потресов все еще не приехали из России. В Мюнхене, кроме него, Ульянова, только Вера Засулич…

И вот она — легка на помине! — входит в комнату, как всегда с дымящей сигаретой:

— Простите за столь раннее вторжение.

— Что за извинение, Велика Дмитриевна?! Спасибо, что пришли. — Владимир Ильич сделал несколько шагов ей навстречу. — Могу вас порадовать: сегодня газета должна быть готова! Пишите Георгию Валентиновичу.

— Вы не привезли? А я-то надеялась…

— Оттиски привез. Вот, пожалуйста. Сбывается наша мечта!

— Я так ждала этого дня! — Вера Ивановна села на стул, выпустила струю дыма в потолок и на минуту уткнулась в оттиск первой страницы. — Такого рождества еще не бывало! От искры взрывается порох, а его в народе становится все больше и больше.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

В Нижнем Новгороде металась вьюга, выла в печных трубах, пригоршнями кидала на оконные стекла снежную крупу. Над балконом двухэтажного дома старая липа хлестала длинными ветками по железной крыше.

Щели между вторыми оконными рамами и косяками заклеены полосками бумаги, но где-то проникал острый ветер, и огненный цветок керосиновой лампы, что стояла среди бумаг, приподымался, словно хотел оторваться от круглого фитиля, бросал на портрет Льва Толстого, висевшего на стене, за столом, дрожащие блики.

Просторный и добротный стол с двумя тайниками смастерен знакомым краснодеревщиком по особому чертежу, на высоких тумбах, чтобы Горький не сутулился над ним. И кресло под стать столу — массивное, удобное, с выгнутыми подлокотниками. Алексей Максимович, длинноволосый, бледнолицый и усталый, сидел в нем, глухо покашливая. Отбросив в сторону просмотренные газеты, закурил. Папиросу, как деревенский старик самокрутку, держал большим и указательным пальцами, дым пускал в кулак резкими струями. С тех пор как появилось в газетах правительственное сообщение от отдаче в солдаты ста восьмидесяти трех киевских студентов — «за учинение скопом беспорядков!» — он не написал ни строчки. В груди кипел гнев, не находя выхода. Смотреть молча на безумную жестокость он не мог. А что делать и чем помочь — не знал. Только чувствовал — такому злу нельзя, невозможно не противиться насилием.

В соседней комнате спала Катя с маленьким Максом. Спали в клетках, принакрытых газетами, чижи и щеглы. И ему пора бы в постель, — жене дал слово не засиживаться допоздна, но разве заснешь, когда неспокойно на душе? И табак кажется слабым, пресным. Достал новую коробку папирос, — ночью останавливать некому.

На столе — новинка, книга стихов Ивана Бунина «Листопад» с дружеским посвящением. Ее сегодня утром прислал в подарок Валерий Яковлевич Брюсов, пекущийся о делах издательства «Скорпион». Алексей Максимович обрадовался подарку, вспомнил предыдущую книжку Бунина. Там были очень чистые, звучные стихи. Высокая поэзия, редкостное чутье природы! Нетерпеливо начал читать новую, и, казалось, комната наполнилась пряным ароматом осеннего леса. Мягкое тепло ласково лилось в грудь. Хо-ро-шо! Строки мастерски отчеканены и полны лунного сияния.

Подвинул к себе лист почтовой бумаги и, не торопясь, четко вывел первые строчки:

«С благодарностью извещаю, что получил прекрасную книжку стихов Бунина, коего считаю первым поэтом наших дней».

И вдруг рука остановилась. Не ошибочно ли это впечатление? Не лишние ли восторги?

Нравилась бунинская живопись словом, но какая-то горчинка ложилась на сердце. Чем дальше, тем острее. Снова развернув книгу, начал перечитывать:

Сегодня на пустой поляне,

Среди широкого двора,

Воздушной паутины ткани

Блестят, как сеть из серебра.

Широкой рукой откинул пряди волос, свалившихся на лоб, провел пальцами по пшеничным усам.

Слов нет — хорошо. Изящно. Тонко. Но разве это нужно сегодня? Разве можно обойтись одной жалейкой?..

Отодвинул книгу. Встал, готовый крикнуть на весь город, на всю волжскую округу: нет! Надобно иное. Жизнь не устроена, полна мерзостей и ужасных жестокостей. О них нельзя не трубить на весь мир.

Убавил фитиль в лампе — огненный цветок укоротился.

Осторожно, чтобы не разбудить жену, прошел в прихожую, по пути глянул на дверь «шаляпинской» комнаты, теперь пустой. Много раз Федор приезжал в Нижний, ночевал в ней, однажды с балкона пел для народа, запрудившего Канатную улицу: «Эй, дубинушка, ухнем!» По-волжски! Листья на старой липе дрожали от его баса. Хоть бы приехал снова, помог бы успокоиться.

В углу прихожей гнутая венская вешалка. С одного полированного рога Горький снял длинное пальто, в котором он выглядел особенно высоким, как пожарная каланча, с другого — кургузую папаху, взял увесистую палку и, спустившись по лестнице, вышел из дома.

Острый ветер налетал из-за Оки, кружился по Канатной. Горький, не спеша, постукивая палкой о заледенелый дощатый тротуар, прошел до угла и, повернув на Полевую, направился к центру города. И тут заметил: от афишной тумбы оторвалась черная фигура, двинулась за ним; руки в карманах борчатки, шапка бадейкой.

Обернувшись, Горький со всей силой стукнул палкой в тротуар. Человек метнулся в сторону переулка, исчез в снежной пелене.

А может, укрылся за другой тумбой?.. Двенадцатый год ходят по пятам, гоняют то в Тифлис, то назад в Нижний, садят за решетку!.. Черт бы всех побрал! Мешают работать. Вьются, как злые оводы вокруг коня, норовят укусить побольнее, запустить червяка под кожу… Дьяволы.

Улица пуста, дома темны. С двухэтажными кирпичными хоромами соседствуют деревянные избы. Разношерстна и неприглядна волжская столица! Кто как хотел, так и строился — по своему карману и разумению. Не до ансамблей тут! А вот поди ж ты — милый сердцу городок! Если бы не эти треклятые…

Подняв воротник и сутулясь больше прежнего, Горький пошел к площади. В нее вливаются девять улиц — почти как в Париже! Где-то читал: там площадь называется Этуаль — Звезда, значит. А у нас — Ново-Базарная! По-купечески, по-азиатски! Доброго названия и то не могли придумать хваленые отцы города. Мозги у них заржавели.

Ветер завывал в голых ветвях одинокого тополя, заплетал ноги обвисшими полами пальто.

Нечего сказать, выбрал погодку для прогулки! Если б не спала Катя, не выпустила бы за порог…

А что делать? Сидеть за столом — невмоготу. Вот и сейчас окаменел, налился тяжестью кулак.

Взвихрив снег, ветер налетел сбоку, столкнул с тротуара…

А каково сейчас в море?.. Возле Севастополя… Возле Ялты?..

Высокие волны черней одна другой; катятся с ревом и плеском, в тусклом луче маяка на молу взлетают пенистые гребни. И где-то далеко в пучине ночи вздымается девятый вал. Ночью он страшней, чем у Айвазовского, — все разломает, все сокрушит на своем пути.

Когда жил в Крыму, каждый день любовался морем. Иногда оно было ласковым, тихим и даже робким, то бирюзовым, то синим, как ясная августовская ночь, то — под луной — покрывалось серебристой чешуей, то пламенело, раскаленное закатными лучами огромного малинового солнца. Сколько ни смотри — не налюбуешься.

Бывало и так: поутру море отдыхало, не подозревая о близких переменах. Но вот откуда-то из неведомого далека появлялся альбатрос, беспокойно взмывал над бескрайним простором. Широко раскинутые узкие крылья, резкие на сгибах, напоминали черные молнии, и вскоре валом налетал ветер, вздымал белогривые волны, все выше и грознее. А альбатрос… Он летел в море, предвещая шторм людям на кораблях и шхунах. Вестник бури!..

В такие дни волны свирепо били в берега, рождали восторг своей титанической силой. Буря всегда будоражила сердца, добавляла энергии, побуждала к деятельности, к натиску на темные силы, тучей нависшие над страной.

За долгую нервную зиму устал до чертиков. Писал повесть, устраивал в манеже елку для пятисот детей, бледных и худосочных, как ростки картофеля в подвалах. Одетые в тятькины да мамкины обноски, они были до радостных слез ошеломлены и елкой, увешанной яркими игрушками, и мешочками гостинцев, и неожиданными подарками — сапогами, рубахами, кофтами, шапками да платками. Ситца для ребятишек удалось раздобыть бесплатно у Саввы Морозова, крупного фабриканта.

Потом занялся устройством Общества любителей художеств и Общества дешевых квартир для рабочих. А у самого холодище: пять печей — не напасешься дров! Простудился до боли в груди, во всю мочь кашлял ночи напролет. И, вдобавок ко всему, сегодня вдребезги разругался с Катей. Из-за каких-то пустяков. Чехову, помнится, написал: «Это хорошо — быть женатым, если жена не деревянная и не радикалка». Стыдно вспомнить…

В прошлом году Крым встретил теплом, солнышком. За Байдарскими воротами распахнулся изумительный простор, лазоревое море стелилось до горизонта, манило вдаль. Плыть бы по нему под парусами далеко далеко, написать что-то свежее, жгущее душу: о буре и Человеке с большой буквы. Настало время рождения в литературе героического. И самому ужасно захотелось жить как-то иначе, ярче, скорее. Нет, лучше сказать — устремленнее, полезнее. А как? И сам еще не знал.

В апреле в Крым прибыл на гастроли Художественный театр, чтобы показать больному Чехову его «Чайку». Гора пришла к Магомету! В те дни драматургу чуточку полегчало, и он отправился на спектакли в Севастополь. Пригласил в компанию. В первый вечер «художники» играли «Эдду Габлер» Ибсена с Марией Андреевой в заглавной роли. После третьего акта премилый Антон Павлович повел знакомить с нею. Поцеловал актрисе руку, сказал с ласковой улыбкой: «Вот — Горький. Хочет наговорить вам кучу комплиментов». А сам исчез. Остались вдвоем. Помнится, тряс ей руку. От всей души. Она, смеясь, краснела, ойкнула от боли. Когда, оробев, выпустил ее руку, потрясла пальцами. Кажется, с губ ее готовы были сорваться слова: «Какая у вас ручища!..» Но она сдержалась, пригласила сесть. Ее не удивило, не шокировало, как других, что он пришел в театр в сапогах. Сказала просто, без иронии: «Да снимите вы свою шляпищу — здесь тепло». Было не только тепло — жарко. И черт знает, как он йог забыть про шляпу. Еще больше оробел. Первую минуту не знал, о чем и говорить. А она добродушно улыбалась, прощая ему неловкость. Спросила: «Вы очень любите море?» Пробудила у него улыбку. И продолжала: «Я тоже люблю. И когда оно штормит, и когда смеется, как в вашей «Мальве»…» А Чехов-то обещал, что он, Горький, наговорит актрисе… Да, он восхищен ее игрой. Но с языка срывались все какие-то угловатые слова…

Назад Дальше