Так он стоял на холме, смотрел, как внизу в густеющих сумерках длинными рядами неподвижных огней прочерчиваются улицы, а ползучими светлячками — потоки автомобилей, и вспоминал пустынные ночные улицы этого городка, так хорошо знакомые ему в пору его детства. Безнадежное уныние, кругом ни души, — таким, словно выжженный едкой кислотой, остался их облик в его памяти. Голые, обезлюдевшие уже к десяти вечера, они были мучительно однообразны, тоска брала от режущих глаза фонарей и пустых тротуаров, от этого застывшего оцепенения, которое лишь изредка нарушали шаги случайного прохожего — какой-нибудь отчаявшийся, изголодавшийся, одинокий бедолага, наперекор безнадежности и неверию, рыскал в надежде найти посреди этой пустыни хоть какое-то прибежище, тепло и нежность, ждал — вдруг отворится волшебная дверь и откроет неведомую, яркую и щедрую жизнь. Много их было таких, но никогда они не находили того, что искали. И они умирали во тьме, не открыв для себя ни цели, ни смысла, ни двери…
Вот оттого-то все и произошло, думалось Джорджу. Так это и случилось. Да, именно там — в несчетные, давно минувшие, выматывающие душу ночи в тысячах таких же городишек, на миллионах пустынных улиц, откуда над полями тьмы разносятся гулким биением пульса все страсти, надежды и алчба изголодавшихся людей, — там, только там и вызревало все это безумие.
И, вспоминая мрачные, безлюдные ночные улицы, какими он их видел пятнадцать лет назад, он вновь подумал про Судью Рамфорда Бленда — как тот одиноко, беспокойно блуждал по спящему городу, как хорошо знакома была ему — мальчишке — эта блуждающая тень и каким ужасом его пронзала. Быть может, это и есть ключ, разгадка всей трагедии. Быть может, Рамфорд Бленд пытался жить во мраке ночи не оттого, что в нем скрывалось злое дурное начало (хотя зло в нем, конечно, таилось), но оттого, что еще не умерло в нем начало доброе. Было в этом человеке что-то такое, что всегда восставало против отупляющего захолустного существования, полного предрассудков, с вечной оглядкой, самодовольного, бесплодного и безрадостного. В ночи он искал чего-то лучшего — приюта, где есть тепло и дружелюбие, минут темной таинственности, трепета неминуемых и неведомых приключений, возбуждающей охоты, преследования, быть может, плена и затем — исполнения желаний. Неужели в этом слепом человеке, чья жизнь всем на диво стала баснословным воплощением бесстыдства, таились некогда душевное тепло и душевные силы, что побуждали его послужить этому холодному городу, толкали на поиски радости и красоты, которых здесь не было, которые жили только в нем одном? Быть может, как раз это его и сгубило? Быть может, и он — из пропащих, пропащий человек только потому, что пропащим был сам город — здесь дары его были отвергнуты, силы не к чему было приложить, не нашлось дела по плечу… потому что его надеждам, разуму, пытливости и душевному жару здесь не нашлось применения и все пропало втуне?
Да, то, чем можно было объяснить плачевное состояние всего города, объясняло и Судью Рамфорда Бленда. Как это он сказал тогда в поезде: «По-твоему, ты можешь вернуться домой?» — и еще: «Не забудь, я пытался тебя предостеречь». Стало быть, вот что он хотел сказать? Если так, теперь Джордж его понимает.
Обо всем этом думал и говорил Джордж в теплой, дремотной, ленивой тишине кладбища. Напоследок попискивали перед сном зарянки, что-то посвистывало в кустах, будто пули прошивали листву, издалека ветер доносил обрывки звуков — чей-то голос, крик мальчишки, собачий лай, позвякиванье коровьего колокольчика. Опьяняла смесь запахов — смолистый дух сосны, благоуханье трав и прогретого солнцем сладкого клевера. Все — в точности, как было всегда. Но город его детства с тихими улочками и старыми домами, которых почти и не видно было под густой сенью ветвистых деревьев, изменился до неузнаваемости — изрубцованный кричащими заплатами светлого бетона, дыбящийся неуклюжими глыбами новых зданий. Он походил теперь на изрытое воронками поле битвы; точно вскинутые разрывами снарядов, неистово вздымались в небо кирпич, цемент и режущая глаз свежая штукатурка. И лишь кое-где в промежутках ютились остатки прежнего милого городка — робкие, отступающие перед этим наглым натиском, они еще напоминали о мягком шорохе кожаных подошв на тихих улицах в полуденный час, когда люди расходились по домам обедать, о смехе и негромких голосах по вечерам, под шорох листвы. Ибо все это пропало!
Последний трагический отсвет чуть мерцал на завороженных временем холмах. Джорджу вспомнилась миссис Делия Флад и ее слова о тете Мэй — как она надеялась, что когда-нибудь он вернется домой и уж больше не уедет. И сейчас, когда он стоял рядом с молчаливой Маргарет и последний трагический отсвет угасающего дня слабо мерцал на их лицах, ему вдруг почудилось, будто они застыли здесь, наедине с холмами и рекой, точно некое воплощенное пророчество, и что-то во всем этом есть пропащее, невыносимое, издавна предсказанное и неизбежное, подобное извечному времени и самой судьбе — будто некое колдовство, которому он не находил названия.
Внизу, у самой реки, уже неразличимой в темноте, послышался колокол, свисток и грохот колес — в город мчался ночной экспресс, он простоит там полчаса и пустится дальше на Север. Он пронесся мимо, прогремело среди холмов сиротливое эхо, на мгновенье вспыхнуло пламя открытой топки, и вновь слышен лишь рокот тяжелых колес, он прокатился по мосту через реку — и все кончилось, огромный поезд прогромыхал дальше, и опять настала тишина. Потом уже совсем издалека, едва различимый среди городских шумов, снова, в последний раз, долетел его рыдающий зов и вновь, как всегда бывало в детстве, всколыхнул в Джордже неистовую затаенную радость, острую жажду странствий, торжествующую веру в обещанное утро, в новые края и сверкающий город. И в глубине души некий демон бегства и тьмы зашептал: «Скоро! Скоро! Скоро!»
А потом оба сели в машину и покатили прочь от огромного холма мертвецов: ее ждала трезвая несомненность огней, людей, родного города, его — поезд, Нью-Йорк, неведомое завтра.
КНИГА ВТОРАЯ
«МИР, КОТОРЫЙ ПОСТРОИЛ ДЖЕК»
В Нью-Йорке уже начался осенний семестр в Школе прикладного искусства, и Джордж Уэббер снова стал тянуть свою учительскую лямку. Он пуще прежнего возненавидел преподавание и ловил себя на том, что даже в часы занятий думает о своей новой книге и ждет не дождется свободного времени, когда можно вновь засесть за нее. Он еще только начал писать, но на этот раз почему-то работалось легко, и по прежнему опыту Джордж знал: пока он одержим творческой лихорадкой, нельзя упускать ни одной минуты, и еще он почти с отчаянием чувствовал, что надо написать как можно больше, прежде чем выйдет в свет его первая книга. Это событие, и желанное и пугающее, надвинулось теперь во всей своей грозной неотвратимости. Джордж надеялся, что критики будут доброжелательны или, по крайней мере, отнесутся к его роману с уважением. По словам Лиса Эдвардса, у критики он должен бы встретить хороший прием, а вот как книгу станут покупать, этого никогда заранее не скажешь, лучше об этом не задумываться.
По обыкновению, Джордж каждый день виделся с Эстер Джек, но так волновался, ожидая, что вот-вот выйдет из печати роман «Домой, в наши горы» и так поглощен был лихорадочной работой над новой книгой, что Эстер уже не занимала первого места в его мыслях и чувствах. Она понимала это, и ее брала досада, как всегда в таких случаях бывает с женщинами. Возможно, потому-то она и позвала его в тот вечер, надеясь, что в праздничной обстановке покажется ему желанней и вновь сильнее завладеет его вниманием. Так или иначе, она его позвала. Предстояло весьма изысканное празднество. Приглашены были, кроме родных, все ее самые богатые и блестящие друзья, и Эстер умоляла Джорджа прийти.
Он отказался. Ему надо работать, сказал он. И еще: у него свой мир, у нее — свой, и они никогда не совпадут. Пусть она вспомнит, о чем они условились. Он не желает иметь ничего общего с ее кругом, довольно он нагляделся на этих людей, а если она станет упрямо втягивать его в свою жизнь, она только разрушит самую основу, на которой строятся их отношения с тех пор, как он к ней вернулся.
Но Эстер не отставала, она отмахнулась от его доводов.
— Иногда ты бываешь ужасно глупый, Джордж! — нетерпеливо сказала она. — Вобьешь себе что-то в голову и стоишь на своем наперекор рассудку. Тебе просто необходимо чаще выходить на люди. Ты слишком много сидишь у себя в четырех стенах. Это нездорово! И как можно быть писателем, если сторонишься окружающей жизни? Я-то знаю, что говорю! — Она раскраснелась, в голосе ее звучала глубокая убежденность. — И потом, какое отношение к нам с тобой имеет эта чепуха — твой круг, мой круг, при чем это? Слова, слова, слова! Не глупи и послушай меня. Много ли я прошу? Послушайся один разок, доставь мне удовольствие.
В конце концов она взяла верх, и Джордж покорился.
— Ладно, — хмуро, без всякого восторга пробормотал он. — Приду.
Итак, миновал сентябрь, а в октябре настал день знаменитого торжества. Позже, оглядываясь назад, Джордж счел эту дату зловещим предзнаменованием: блестящее событие состоялось ровно за неделю до чудовищного биржевого краха, который означал конец целой эпохи.
10. Джек поутру
Мистер Фредерик Джек проснулся в семь часов тридцать восемь минут, и в нем тотчас пробудились все его жизненные силы. Он сел, энергично зевнул, потянулся и при этом застенчивым, уютным движением уткнул опухшее от сна лицо в ямку между вздувшимися мышцами правого плеча. «А-а-ах!» Он опять потянулся, с наслаждением высвобождаясь из густой тягучести сна, и минуту-другую сидел очень прямо, протирая глаза тыльной стороной пальцев. Потом решительно отшвырнул одеяло и перекинул ноги на пол. На мягком, шелковистом, точно фетр, сером ковре пальцы ног сами собой нащупали домашние туфли без каблуков, из мягкой красной кожи. Скользнув в эти шлепанцы, он бесшумно прошел к окну, остановился и, зевая и потягиваясь, сонно полюбовался солнечным прохладным утром. И тотчас вспомнил: 17 октября 1929 года, сегодня будут гости. Мистер Джек любил принимать гостей.
С высоты девятого этажа он смотрел на поперечную улицу, еще синеющую в глубокой утренней тени, пустую, безлюдную, но уже готовую встретить новый день. Тяжеловесно громыхая, торопливо прокатил грузовик. Коротко задребезжал опрокинутый на мостовую мусорный ящик. По тротуару просеменил человечек — на взгляд сверху совсем коротышка, накрытый, словно колпаком, унылой серой одеждой, — завернул за угол Парк-авеню и исчез, спеша куда-то в южную часть города на работу.
Здесь, внизу, эта поперечная улица казалась Фредерику Джеку узким синеватым ущельем среди отвесных домов-утесов, но стены зданий, высящихся дальше к западу, выступали отчетливо, словно под резцом скульптора, высвеченные молодыми, золотистыми, безмерно сильными и нежными лучами утреннего солнца. Лучи эти озаряли сказочным золотисто-розовым сиянием верхние этажи и крыши взметнувшихся ввысь небоскребов, чьи основания пока тонули в тени. Еще не резкие, не палящие, лучи эти ложились на уходящие вдаль пирамиды из камня и стали, и под ними на гребнях пирамид курились и таяли струйки дыма. Они отражались, играя ослепительным блеском, в бесчисленных высоких окнах, и в их свете грубые изжелта-белые кирпичные стены тепло и нежно розовели, словно лепестки роз.
Среди воздвигнутых руками человека горных вершин, которые так четко рисовались на небе в лучах утреннего солнца, немало было огромных отелей, клубов, еще безлюдных в этот час контор. Джеку видны были конторские залы различных фирм, готовые к началу работы: отчетливо выступали ряды ярко освещенных столов и вертящихся стульев из клена, блестели лаком тонкие деревянные перегородки и плотные двери с матовыми стеклами. Все эти конторы стояли молчаливые, пустые, безжизненные, но казалось — они томительно надут уж; недалекой минуты, когда с улицы хлынет поток жизни, и заполнит их, и придаст им смысл. В этом странном, потустороннем свете, над улицей, на которой еще не началось движение и пустовали здания фирм и контор, Джеку вдруг почудилось, будто все живое в городе вымерло или изгнано прочь и одни лишь эти взнесенные в небо обелиски остались от некогда славной, легендарной цивилизации.
Он нетерпеливо пожал плечами, стряхивая минутное наваждение, и вновь поглядел вниз, на улицу под окном. Она все еще пустовала, но за углом по Парк-авеню уже спешили яркие, разноцветные машины, словно пустились в дальнее странствие жуки — почти все они двигались к Центральному вокзалу. И отовсюду в ярком живом свете вздымался, постепенно нарастая, грохот нового неистового дня. Джек стоял у окна — одушевленная малость, вознесенная ввысь на каменном уступе, чудо господне, пухлый атом торжествующей человеческой плоти на скале роскоши, в самом сердце густейшей паутины на земле, — стоял и созерцал все вокруг, точно повелитель Атомов: ведь он купил право пользоваться простором, тишиной, светом и надежными стенами посреди хаоса, отдал за все это поистине царский выкуп и гордился уплаченной ценой. Перед крохотными оконцами-глазами этой человеческой пылинки что ни день проходили несчетные безумства, несчастья и уродства, но он не чувствовал ни сомнений, ни страха. Ничто его не ужасало. Другой на его месте, глядя на огромный город, обнаженный светом раннего утра, быть может, подумал бы, что город этот бесчеловечен, чудовищен, увидел бы в его дерзких очертаниях нечто от древнего Вавилона. Но не таков был мистер Фредерик Джек. Право, будь все эти каменные башни воздвигнуты в честь его одного — и тогда он, пожалуй, не испытывал бы большей гордости и торжества, не ощущал бы полнее, что он тут хозяин. «Мой город, — подумал он. — Мой». Сердце его наполняли уверенность и радость, потому что он, как многие, научился смотреть, восхищаться, принимать и не задавать тревожащих душу вопросов. Этот хвастливый, дерзкий вызов из стали и камня, казалось ему, воздвигнут навечно, способен пережить любые опасности, он — неопровержимый и сокрушительный ответ на все сомнения.
Он любил все прочное, богатое, созданное с размахом и на века. Любил ощущение надежности и власти, которое давали ему огромные здания. И особенно любил солидные стены и полы вот этого дома, в котором жил. Здесь под его шагами никогда не скрипнет и не прогнется паркет, столь прочный, словно вытесан одной огромной плитой из сердцевины исполинского дуба. Да, все здесь именно так, как и должно быть.
Мистер Джек во всем любил порядок. И оттого ему приятен был шум уличного движения, уже набирающий силу там, внизу. Ему приятно было даже смотреть, как толкаются и обгоняют друг друга пешеходы, ибо он и тут видел порядок. Этот порядок заставляет миллионные толпы спешить по утрам на работу в крохотные ячейки огромных сотов, а вечерами после работы вновь спешить уже в другие ячейки. Этот порядок неизбежен, как смена времен года, и в нем Джек прозревал ту же гармонию и долговечность, что и во всей видимой вселенной.
Он обернулся, обвел взглядом спальню. Большая, просторная комната, двадцать футов в длину, двадцать в ширину и высокий — двенадцать футов — потолок, и в этих превосходных пропорциях тоже выразились процветание, роскошь и надежность. Как раз у середины той стены, что напротив двери, кровать Джека, простая и строгая, времен Войны за независимость, под пологом на четырех столбиках, и рядом столик, а на нем небольшие часы, лампа и несколько книг. У середины другой стены — старинный комод, а кроме того, в комнате с большим вкусом расположены раздвижной стол, на котором выстроились в ряд книги и лежат последние номера журналов, два старых виндзорских кресла с превосходной резьбой по дереву и уютнейшее мягкое кресло. На стенах — несколько прелестных французских гравюр. На полу — толстый, мохнатый матово-серый ковер. Вот и вся обстановка. От всего этого веет скромностью, почти суровой простотой, которая тонко сочетается с ощущением простора, богатства и власти.
Хозяин комнаты с удовольствием проникся этим ощущением и опять повернулся к открытому окну. Полной грудью он глубоко вдохнул живительную утреннюю свежесть. Воздух был напоен волнующей смесью городских запахов, тончайшим и сложным сочетанием множества оттенков. Пахло, как ни странно, землей, влажной, цветущей; остро отдавало солью морского прибоя, и от реки тоже тянуло свежестью и одновременно слегка чем-то едким, даже гнилостным, и все пронизывал горький аромат кипящего крепкого кофе. Этот удивительный фимиам будоражил угрозой борьбы и опасности, подхлестывал, как вино, обещанием власти, богатства и любви. Фредерик Джек медленно, с пьянящей радостью вдыхал этот животворный эфир и вновь, как всегда, ощущал в нем неведомую угрозу и неведомое наслаждение.