Старик Орландо был великолепен; он приподнялся в кресле, его могучая голова была окружена сияющим ореолом львиной гривы и белой бороды. И, прикованный к своему креслу, в этой простенькой комнате, столь умилительной в ее нарочитой убогости, Орландо с такой лихорадочной горячностью и верой заявлял о своих чаяниях и надеждах, что перед мысленным взором молодого священника возник другой образ, образ кардинала Бокканера: весь в черном, с белыми как снег волосами, кардинал был по-своему прекрасен какой-то героической красотой, он представился Пьеру на фоне обветшалого палаццо, раззолоченные потолки которого, казалось, вот-вот обрушатся на его плечи. О, величественные упрямцы, люди несокрушимой веры, старцы, более мужественные, более пылкие, нежели юноши! У них не было ни общих идей, ни общих привязанностей, то были две крайности веры; и в этом древнем Риме, где все стало прахом, только эти двое, казалось, не мирились ни с чем; недвижимые и неколебимые, лицом к лицу возникали они над городом, по обе стороны горизонта, подобно двум разлученным братьям. Пьер увидел их в тот день, одного за другим, столь возвышенных в своем одиночестве, столь равнодушных ко всему низменно-житейскому, что это заставляло думать о вечности.
Луиджи поспешно взял руки старика в свои, стараясь ласковым сыновним пожатием успокоить его.
— Да, да, отец! Вы правы, вы, как всегда, правы, а я, болван, вам перечу. Прошу вас только, не ворочайтесь, одеяло сползает, ноги у вас опять застынут.
Он опустился на колени, с бесконечной заботливостью поправил одеяло и, сидя на полу, как мальчуган, хотя ему уже стукнуло сорок два, с немым обожанием поднял на старика влажные, умоляющие глаза; а тот, успокоившись, растроганно, дрожащими пальцами поглаживал его волосы.
Пьер провел тут уже около двух часов; наконец он распрощался, весьма пораженный и тронутый всем, что увидел и услышал. Он должен был вторично пообещать, что явится в другой раз для более длительной беседы. Выйдя на улицу, аббат пошел куда глаза глядят. Было еще только четыре часа — восхитительное время, когда солнце уже клонится к закату, небо необыкновенно сине, а воздух уже свежеет; Пьеру захотелось побродить по Риму без заранее намеченного плана. Но он почти сразу же снова очутился на улице Национале, по которой накануне ехал с вокзала в экипаже; он узнал зеленые сады на склонах Квиринала, белесое, несуразное здание банка и, прямо в небе, пинию виллы Альдобрандини. На повороте он задержался, чтобы опять взглянуть на колонну Траяна, вздымавшую сейчас свой темный ствол со дна потонувшей внизу и погруженной в сумерки площади; к его удивлению, проезжавшая мимо коляска внезапно остановилась, и какой-то молодой человек учтиво поманил его рукой:
— Господин Фроман, господин Фроман!
То был юный князь Дарио Бокканера, который совершал свою каждодневную прогулку по Корсо. Дарио жил только от щедрот своего дяди-кардинала, а у того почти всегда было туго с деньгами. Но, как всякий римлянин, Дарио готов был сидеть на одном черством хлебе, только бы сохранить собственный выезд. В Риме экипаж — необходимая роскошь.
— Господин Фроман, не угодно ли вам со мной прокатиться. Я буду рад показать вам наш город.
Дарио хотелось, конечно, доставить удовольствие Бенедетте, и поэтому он был так любезен с ее подопечным. К тому же ему было бы приятно от нечего делать познакомить молодого священника, который, как говорили, очень умен, с красотами Рима, с тем, что, по мнению Дарио, составляло неповторимую прелесть этого города.
Пьер вынужден был принять приглашение, хотя предпочел бы прогулку в одиночестве. Молодой человек возбуждал, однако, его любопытство: потомок дряхлеющего рода, спесивый и вялый, неспособный, казалось, ни мыслить, ни действовать, Дарио был, впрочем, наделен большим обаянием. Истый римлянин, он не был итальянским патриотом и ничуть не спешил примкнуть к тому или иному лагерю, вполне довольный, что предоставлен самому себе и может бездельничать вволю. Очень пылкий по натуре, он никогда не доходил до безрассудства и, в сущности, был весьма практичен, благоразумен, как и все римляне, несмотря на их видимую горячность. Едва экипаж пересек площадь Венеции и въехал на Корсо, обнаружилось ребяческое тщеславие Дарио, его пристрастие к веселой и беззаботной жизни улиц, над которыми раскинулись великолепные римские небеса. Достаточно было видеть, с каким жестом он произнес:
— Корсо!
Пьер снова, как и накануне, удивился. Длинная узкая улица протянулась до выбеленной солнцем Пьяцца-дель-Пополо, только теперь залиты светом были дома с правой стороны, а левая тонула в тени. Как! Это и есть Корсо? Эта полутемная щель, стиснутая меж двух рядов высоких и громоздких зданий?! Эта жалкая улочка, где с трудом могли проехать в ряд три экипажа, где по бокам сгрудились лавки с выставленной напоказ мишурой! Ни простора, ни перспективы, ни освежающей зелени! Ничего! На узких тротуарах сутолока, теснота, духота, а над головою — полоска неба! И как Дарио ни изощрялся, называя Пьеру великолепные исторические здания — палаццо Бонапарте, палаццо Дориа, палаццо Одельскаки, палаццо Шарра, палаццо Киджи; как ни изощрялся он, показывая Пьяцца-ди-Колонна с колонной Марка Аврелия, самую оживленную площадь города, где всегда толчется шумная толпа зевак; как ни пытался Дарио, вплоть до самой Пьяцца-дель-Пополо, вызвать у Пьера восхищение церквами, домами, улицами, пересекающими Корсо, — улицей Кондотти, в конце которой, в самом верху Испанской лестницы, возникала вся в золоте, озаренная лучами заходящего солнца, церковь Тринита-деи-Монти, — Пьер не мог избавиться от чувства разочарования, навеянного теснотою и духотою Корсо: дворцы представлялись ему не то унылыми больницами, не то казармами, Пьяцца-ди-Колонна, где не росло ни единого деревца, казалась беспощадно голой, и лишь церковь Тринита-деи-Монти, великолепным апофеозом венчавшая даль, очаровала его.
С Пьяцца-дель-Пополо они вернулись на площадь Венеции, потом покатили назад, потом опять вернулись, и так без устали — два, три, четыре раза. Дарио был в восторге; наконец-то он мог и на других поглядеть, и себя показать, — он раскланивался, отвечал на поклоны. По обоим тротуарам, заглядывая в экипажи, вплотную к ним, плыла густая толпа; пешеходы могли пожать руку седокам. Постепенно экипажей скопилось столько, что им удавалось только непрерывным густым потоком медленно продвигаться двумя рядами. Они катили бок о бок и навстречу один другому, седок разглядывал седока. Теснота была неимоверная, казалось, весь Рим втиснулся в узенькую щель, знакомые встречались, как в укромной гостиной; люди, которые не разговаривали между собой, принадлежали к враждующим партиям, сталкивались здесь и окидывали друг друга пронизывающим насквозь взглядом. И Пьера вдруг словно осенило: он внезапно постиг, что такое Корсо, ставшее исконной привычкой, страстью и славой города. Вся прелесть и заключалась в тесноте этой улицы, где люди сталкивались помимо воли, что порою облегчало желанную встречу, позволяло удовлетворить любопытство, похвастать утоленным тщеславием, давало пищу нескончаемым пересудам. Весь город встречался тут изо дня в день, хвастливо выставляя себя напоказ, ревниво приглядываясь к самому себе, испытывая такую жгучую и ставшую наконец насущной потребность видеться здесь, что светский человек, не посещавший Корсо, делался как бы изгоем, дикарем, не читающим газет. И воздух здесь был восхитительно нежен, и узкая полоска неба в просвете между порыжелыми, громоздкими дворцами сияла чистотой и синевой беспредельной.
Все так же улыбаясь, Дарио легким кивком приветствовал знакомых; он называл Пьеру князей и княгинь, герцогов и герцогинь, громкие имена, оставившие блистательный след в истории, имена, самый звук которых напоминает о бряцании прославленного в битвах оружия, о выходах пап в пурпурных одеждах, в золотой тиаре, в осыпанном драгоценными каменьями торжественном облачении; и Пьер почти с жалостью разглядывал толстых женщин, плюгавеньких мужчин, одутловатых или тщедушных, которых современная одежда еще более уродовала. Встречались, однако, и красивые женщины, в особенности юные девушки, молчаливые, большеглазые, с ясным взором. Указав на довольно безвкусное и тяжеловесное палаццо Буонджованни, здание семнадцатого века с внушительным фасадом и окнами, обрамленными ветвистым орнаментом, Дарио весело добавил:
— Э, глядите-ка, вот и Аттилио, там, на тротуаре… Ну да, молодой лейтенант Сакко. Вы ведь о нем слышали?
Пьер кивнул, подтверждая, что слышал. Одетый в мундир, очень юный, видимо, живой и смелый, с открытым лицом, на котором сияли нежностью голубые, как у матери, глаза, Аттилио сразу же пленил Пьера. То была сама юность, сама любовь с ее восторженными упованиями, бескорыстием и отсутствием низменных расчетов.
— Вот увидите, когда будем снова проезжать мимо, мы еще застанем его здесь, — сказал Дарио. — Я вам тогда кое-что покажу.
И он принялся оживленно болтать о римских девицах — молоденьких княжнах и герцогинях, воспитанных в тиши монастыря Сердца Господня, в большинстве своем, впрочем, весьма невежественных; они цепляются за материнскую юбку, совершают обязательную прогулку по Корсо и, как узницы, влачат свои дни в стенах сумрачных палаццо. Но какие бури бушуют в душах безгласных пленниц, душах, непроницаемых для постороннего глаза! Какая упорная воля скрывается порою за этой вялой покорностью, за этим мнимым неведением окружающего мира! Как упрямо отстаивает иная из них свое право распоряжаться собственной судьбой, найти себе избранника по сердцу, завоевать его наперекор всему! Она ищет и находит своего возлюбленного в потоке молодых людей, прогуливающихся по Корсо; ее взор угадывает этого возлюбленного, открытый, говорящий взор, в котором и признание, и готовность себя отдать, но с целомудренно сомкнутых уст не срывается при этом ни звука; а потом — любовные записочки, украдкою врученные в церкви, подкупленная горничная, устраивающая влюбленным свидания, поначалу вполне невинные. Кончается все зачастую браком.
Челия полюбила Аттилио с первого взгляда, когда, охваченная смертельной скукой, она выглянула из окна палаццо Буонджованни и взоры их встретились. Аттилио взглянул вверх, и Челия завладела юношей навеки; погрузив взор своих огромных, ясных глаз в его глаза, она тоже отдала ему себя. Она была сама влюбленность, один только Аттилио нравился ей, она желала его, его и никого другого. Хоть двадцать лет, она все равно будет его ждать. Но девушка рассчитывала спокойствием и упорством воли сразу же отвоевать свое право на возлюбленного. Поговаривали, будто князь, ее отец, неистовствовал от ярости, но ярость эта разбивалась о почтительное, молчаливое упрямство Челии. Князь, в жилах которого текла смешанная кровь, ибо мать его была американкой, сам женился на англичанке, но противился браку дочери, пытаясь среди всеобщего разорения сохранить в неприкосновенности фамильное имя и состояние; ходили слухи, будто после семейной ссоры, когда князь упрекал жену, что она не сумела уберечь дочь, в княгине возмутились гордость и самолюбие чужестранки, принесшей в приданое супругу пять миллионов. Разве мало того, что она родила ему пятерых детей? Она проводила дни в праздности, поглощенная самолюбованием, предоставив Челию самой себе, равнодушная к дому, где бушевала буря.
Но тут экипаж снова очутился перед палаццо Буонджованни, и Дарио сказал аббату:
— Вот видите, Аттилио тут как тут… А теперь взгляните-ка вверх, на третье окно второго этажа.
Это было мгновенно и очаровательно. Уголок занавески слегка приподнялся, и в окне, словно чистая, еще не распустившаяся лилия, показалось кроткое личико Челии. Она не улыбнулась, не шелохнулась. На девственных губах, в светлых, бездонных глазах нельзя было прочесть ничего. И, однако, она раскрывала свои объятия Аттилио, отдавала ему всю себя, без остатка. Занавеска опустилась.
— Ого, маленькая притворщица! — пробормотал Дарио. — Попробуй-ка угадай, что таится под личиной безупречной невинности.
Пьер оглянулся и снова увидел Аттилио; тот стоял, по-прежнему закинув голову, лицо его тоже было недвижно и бледно, губы сомкнуты, глаза широко раскрыты. Аббат был бесконечно растроган силой этой внезапно вспыхнувшей, всепоглощающей любви, любви подлинной, вечной и юной, стоящей выше честолюбивых расчетов окружающей среды.
Дарио приказал кучеру подняться на Пинчо: это обязательная прогулка в погожие, ясные послеполуденные часы. Они выехали на Пьяцца-дель-Пополо, самую правильную по форме римскую площадь, где легче всего дышится, где симметрично расположены истоки улиц и церкви, где посредине возвышается обелиск, а по обе стороны белеющей мостовой, между степенных, позолоченных солнцем зданий, темнеют одинаковые купы деревьев. Свернув направо, экипаж стал подниматься по склону Пинчо; сильно петлявшая дорога была великолепна: барельефы, статуи, фонтаны — подлинный апофеоз мрамора, воспоминание о древнем Риме, возникавшее среди зелени склонов. Сад на самом верху показался Пьеру совсем маленьким: что-то вроде большого сквера, квадрат, перерезанный четырьмя аллеями, по которым только и мог двигаться нескончаемый поток экипажей. Вереница бюстов знаменитых людей древней и новой Италии окаймляет эти аллеи. Но священник залюбовался деревьями самых разнообразных и редких пород, весьма тщательно подобранными и ухоженными; почти сплошь вечнозеленые, они зимой и летом сохраняли восхитительную тенистую крону, расцвеченную всеми мыслимыми оттенками зеленого цвета. Экипаж вновь и вновь сворачивал в прекрасные, овеянные свежестью аллеи, следуя за непрерывным, неиссякаемым потоком других экипажей.
Пьер заметил молодую даму, которая ехала одна в темно-голубой коляске и очень ловко правила. То была красивая, невысокого роста шатенка с матовым лицом, большими кроткими глазами, скромная, чарующая своей простотой. На ней было строгое шелковое платье цвета опавших листьев и большая, немного экстравагантная шляпа. Увидев, что Дарио разглядывает даму, Пьер спросил, кто она; тот улыбнулся. Да никто! Тоньетта, одна из тех редких дам полусвета, которых удостаивает своим вниманием римское общество. И князь продолжал в подробностях рисовать ее биографию с непосредственностью и великолепной откровенностью, свойственной итальянцам в любовных делах. Девица неизвестного происхождения, по словам одних — из самых низов, дочь какого-то кабатчика из Тиволи, по словам других — дочь неаполитанского банкира, но, во всяком случае, умница, сумевшая приобрести манеры и с очаровательным радушием принимавшая в небольшом особняке на улице Тысячи, который подарил ей старый, ныне уже покойный, маркиз Манфреди. Тоньетта держалась скромно, никогда не заводила более одного любовника сразу, и княгини, герцогини, любопытство которых она возбуждала, прогуливаясь по Корсо, находили, что она очень мила. У молодой женщины была одна особенность, которая ее прославила: покоряясь порой безрассудным влечениям сердца, она бескорыстно отдавалась возлюбленному, принимая от него лишь единственный дар — букет белых роз поутру; и, встречая ее на Пинчо, неделю за неделей, с букетом роз — белых, как сама невинность, как цветы новобрачной, дамы улыбались снисходительно и нежно.
Но тут Дарио прервал свой рассказ и церемонно поклонился красивой даме, которая вместе с каким-то господином проезжала мимо в огромном ландо. И он только сказал священнику;
— Моя мать.
Ее-то Пьер уже знал. По крайней мере, слышал о ней от виконта де Лашу: в пятьдесят лет, после смерти князя Онофрио Бокканера, Флавия вторично вышла замуж; все еще неотразимая, она, по примеру юных девиц, приглядела себе на Корсо красавца по вкусу, пятнадцатью годами ее моложе; Жюль Лапорт, бывший сержант швейцарской гвардии и, по слухам, бывший коммивояжер, торговавший реликвиями, был замешан в какой-то скандальной афере с поддельными «святынями»; и как в сказке, где пастухи женятся на королевах, она превратила этого удачливого авантюриста в осанистого маркиза Монтефьори.
Экипаж Дарио сделал еще один круг, просторное ландо снова проплыло мимо, и Пьер успел разглядеть обоих. Маркиза и в самом деле была поразительно хороша классической прелестью римлянки в пышном расцвете красоты: высокая, плотная, темноволосая, с головой богини, с правильными, хотя и несколько тяжеловатыми чертами лица; только пушок над верхней губой выдавал ее возраст. У маркиза, этого обытальянившегося швейцарца из Женевы, в придачу к солидной офицерской выправке и усам вразлет была еще и горделивая осанка; говорили, что он неглуп, очень весел и покладист, дамский угодник. Маркиза кичилась им и возила его с собой — всем напоказ; жизнь началась для нее сызнова, словно ей было двадцать лет, и теперь, вовсе позабыв о существовании сына, с которым она встречалась порою только на прогулке, как со случайным знакомым, Флавия в объятиях своего красавца проматывала последние крохи состояния, которые уцелели после потери виллы Монтефьори.