За свою пока недолгую жизнь Саня столько натерпелся, столько видел смертей, что уже знал, как это просто. Знал, что жизнь тела — это еще далеко не все. Его вряд ли можно было чем-то напугать. И доведись ему стоять перед расстрельной командой — ему бы не пришлось собираться с силами, чтобы сохранить лицо. Он уже столько раз это пережил — все в том же Париже — со своими друзьями! Во всякую пору дня и во всякую погоду. Чаще бывало серо, накрапывал дождь (сейчас — в доте — Медведев не мог припомнить: а попадал ли д’Артаньян в «Трех мушкетерах» — хотя бы однажды — под дождь?), но случалось и ведро. Обычно их расстреливали на краю рва, но как-то случилось и возле стены. Какой-то монастырь; д’Артаньян, как всегда, не глядел на мушкеты и до последнего мгновения болтал о пустяках; Арамис делал вид, что молится, закрыв глаза, но по его лукавой ухмылке было видно, что от Бога он пока далеко; Атос, чтобы убить время, разглядывал дырку на когда-то замечательной перчатке из английской кожи. И только Портос слушал болтовню д’Артаньяна. Он похохатывал, морщил нос и подначивал расстрельную команду. Но ни одного залпа Саня не помнил. Поэтому и не представлял, с какой болью свинец дробит кости ребер и грудины. Возможно, залпов и не было, скажем, из-за помилования. Но это вряд ли. К жизни — особливо к чужой — относились без пиетета. С врагами не церемонились. Действовали по принципу: самый лучший враг — это мертвый враг. А помилование по мягкости души или из гуманных соображений — это уже потом писатели придумали. Правда, сами эти ребята вряд ли смогли бы прирезать сдавшегося врага. Может быть — именно в этом все дело?..
Чем же завершился тот разговор?
— Я хочу, чтобы ты, читая «Мушкетеров», обратил внимание на две важных вещи, — сказал отец Варфоломей. — Первое: у этих славных ребят не было Бога. Бог был у них на языке, может быть — иногда — в памяти; но не в сердце. А только сердцем мы познаем Бога и сливаемся с ним. И второе: они были французы — но не граждане Франции. Для них самой любимой игрушкой была честь — так их воспитали. И они никогда не помышляли о свободе, потому что с наследственной программой, с молоком матери впитали сознание своей координаты в этой жизни: они — дворяне, дворня сюзерена, слуги короля. Слуги! Король был для них всем. Король — а не Франция…
Отец Варфоломей достал с полки книгу, зачем-то раскрыл ее посреди и прочел несколько фраз. Пустота. Или это во мне сейчас пустота? — как-то тускло подумал отец Варфоломей. Но ведь наверняка же есть что-то между этими пустыми словами, какое-то волшебство, иначе чем объяснишь тепло, которым согревается сердце даже сейчас, когда вспоминаешь об этой книге. Прочесть уже не смогу; но то — давнее — греет…
Он протянул книгу Сане и произнес, глядя в окно (не для Сани — для себя):
— Конечно — у каждого из них была родина… Какая-нибудь Шампань… или Прованс… Но я не представляю, чтобы кто-нибудь из них, даже ради этого родного клочка земли, согласился отдать свою жизнь…
Кррам, кррам, кррам…
Плоское лезвие шпаги, как собака, скользит у ноги, преданно заглядывает Сане в глаза. Шпаге и невдомек, что это их последний бой. Саня это знает — но не думает об этом. Тем более — о прошлом, чем пробавляются герои романов, которые в последние минуты жизни перебирают память, вспоминая самые яркие мгновения, как фотографии пережитого когда-то счастья. На том свете все припомним. Будет столько свободного времени… А сейчас не думай ни о чем. В душе должен быть покой. В ноге — уверенность. В руке — твердость. Тебя чувствуют твои друзья — и равняются по тебе. Они так верят тебе! Вот отчего вы сейчас как один человек, одно сердце, одна судьба…
Кррам, кррам, кррам…
9
Медведев опять приник к артиллерийскому прицелу. Ящики. Плоские, аккуратные, крашеные в защитный серый цвет. Высоким штабелем придавили кузов трехтонки. Очевидно — снаряды. Или мины. Вот в это бы влепить, — то-то был бы фейерверк!..
Едва касаясь пальцами, Медведев чуть повернул маховичок, еще, еще, — догнал кабину. Пожилой водитель, с жидкой потной порослью на голове, тяжело дышит. Должно быть — сердечник. У них в Иванове был сосед, комплекцией один в один с этим водилой, так и у того было такое же серое лицо, и пахло от него как-то специфически-медицински; эти капли были всегда при нем.
Впрочем — Медведев это давно заметил — физиономии всех водителей, проезжавших мимо холма, были усталые и сонные. Оно и понятно: позади у них была непростая дорога. Пока проедешь по тому ущелью… Медведеву лишь однажды довелось это проделать на попутке; говорят, не так уж и далеко, километров пятьдесят, а ему тогда показалось, что конца той дороге не будет. Ущелье длинное, узкая дорога извилиста; несчетные повороты усыпляли. А обрыв к промоине, в которой весной шумел изрядный поток, заставлял водителей быть в постоянном напряжении.
У подножия холма машины оказывались в мертвой зоне. Прежде мертвую зону контролировал железобетонный каземат. Он и сейчас был там, где его построили — возле самой дороги; но осенью прошлого года его демонтировали. Судя по бойницам, каземат был упакован пушкой и двумя пулеметами. Только двумя, потому что им не нужно было думать о круговой обороне. И пушка была поменьше этой. Конечно — не сорокапятка, с которой против прорвавшихся танков не навоюешься, а, скажем, 76-миллиметровая, чтобы прямой наводкой проломить любую броню. Куда попал — там и проломил. С тех пор, как каземат опустел, и года не прошло, а зеленая краска местами уже осыпалась, обнажая выбеленный солнцем бетон; за него кое-где успел зацепиться мох. Но и теперь каземат производил впечатление: тяжелый, массивный; обычной полевой пушкой не возьмешь. Он притягивал взгляды каждого, кто проезжал мимо. Водители использовали его как туалет. Удивительное дело: по ту сторону дороги столько кустов! — нет, им хочется не просто опорожниться, но нагадить. Каждый самоутверждается, как подсказывает ему душа.
Жаль — ни одной книжки, хоть какой-нибудь…
Поэтому разглядывание мира через артиллерийский прицел было единственным развлечением. Сидишь в металлическом кресле наводчика, покручиваешь маховички. Уже и не замечаешь, как ствол пушки послушно и мягко сдвигается, словно принюхиваясь к тому, что разглядываешь ты. Терпеливо ждет, когда наконец ты наполнишь казенник зарядом — и позволишь пушке с грохотом и ревом исполнить свое предназначение.
Дот, в котором находилась пушка, должны были разоружить той же осенью, одновременно с казематом, но что-то в военном ведомстве не сложилось, бригаду рабочих и технику перебросили на другой объект (их было много на всех стратегических узлах вдоль прежней границы), а потом руки до него так и не дошли. Как и положено, дот по-прежнему охранялся, раз в трое суток на нем сменялся караул (спецподразделение, к которому был приписан дот, квартировалось в райцентре, это больше ста километров на восток; если каждый день возить на «точку» новую смену — не наездишься). Истекала очередная трехдневка, когда на шоссе появились немцы. Их было много. Словно они копились, копились в ущелье — а потом вдруг хлынули. Танки, бронемашины, пушки на автомобильной и конной тяге, пехота в бронетранспортерах и пешим ходом по обочинам. Пограничники не сразу поняли, что происходит. Правда, и перед этим движение по шоссе было необычно густым, но это были наши. Не только пехота, но и артиллерия, и танки. Однажды танки занимали всю обозримую часть шоссе не менее получаса. В этом не было ничего необычного: армейские маневры. Или передислокация армии, что тоже понятно: в последние дни доходили слухи, что на границе неспокойно. Когда ты всего лишь солдат — тебе остается только гадать о смысле таких перемещений.
Почему пограничники не открыли по немцам огонь?
Во-первых — они опешили. Представьте себе: вы находитесь в глубине своей страны; граница на замке; слава богу — никакой войны нет, а если и начнется — вы не сомневаетесь, вам столько об этом твердили, — что она будет только на вражеской территории. И вдруг — враг перед вами. Вот он. Деловитый, уверенный в своей силе… Пусть бы этому хотя бы что-нибудь предшествовало: паника или стрельба; или хотя бы вражеские самолеты. Так ведь не было ничего! Даже намека. Ничего, чтобы перестроиться, психологически подготовиться…
Во-вторых, на посту пограничников было мало, всего трое, а дот был рассчитан на двенадцать бойцов. Втроем удержать оборону никак бы не получилось. Если стрелять из пушки — кто будет отбиваться от пехоты из пулеметов? Если же сесть за пулеметы — кто будет стрелять из пушки? А ведь именно в пушке был смысл дота, именно пушка могла задержать врага, причинить ему настоящий урон.
Правда, если отбросить арифметику, если обнажить ситуацию, содрать с нее оправдательные покровы, которые на нее цепляет такой находчивый здравый смысл, — если обнажить ситуацию и назвать все своими именами: вот мы — и вот они; они — враги; наш долг — охранять эту землю; и пусть нас мало, пусть этот бой для нас последний — мы все же должны его дать, должны уничтожить столько врагов, сколько сможем…
Погибнуть — но исполнить свой долг…
Если смотреть со стороны — красиво. Достойно.
А если не со стороны?
Если это ты — сейчас, здесь, вот в это мгновение, — должен решиться на такой шаг? Никто за тобой не стоит. Не приказывает. Не подталкивает. Еще минуту назад у тебя и в мыслях ничего подобного не было; ты жил спокойно, размеренно; как-то представлял, что будет завтра и через год; что будешь делать после дембеля. Это грело и укрепляло твою душу, позволяло справиться с трудностями. Еще столько интересного, столько прекрасного тебе предстояло! — красивые девушки, первая в жизни поездка на море, исполнение сокровенной мечты… Ты не только жил — ты и сейчас живешь этим. И вдруг (вот самое главное слово: вдруг) от всего этого должен отказаться? (Никогда! теперь уже никогда не будет ни девушек, ни моря, ни исполнения мечты; ничего не будет.) Как робот ты заправляешь ленту в пулемет… ты от всего — абсолютно от всего! — отказываешься лишь ради того, чтоб убить одного, двух, нескольких врагов…
Представить это невозможно.
Подчеркну еще раз: мы говорим не о вынужденном, подчиненном шаге (если ты не будешь отбиваться — враг добежит до тебя — и убьет; если не поднимешься в атаку — тебя пристрелят свои), но шаге добровольном, продиктованном твоею предыдущей жизнью.
Другое дело, если между тобой и твоим смертельным выбором есть достаточно большой зазор, если есть время, чтобы привыкнуть к ситуации — и созреть. Ты уже знаешь о разрушенных городах, о массовых казнях, о повешенных (в назидание), об убитых женщинах и детях. Ты уже знаешь, что и у тебя (ведь ты — на линии огня) практически нет шансов уцелеть, потому что выживет один из ста. Возможно, когда-то, потом — будет другая арифметика, а пока — если очень повезет — выживает один из ста. И когда приходит твой черед (речь уже не идет о смерти, а только о выполнении долга перед родиной; в тебе срабатывает биологическая программа, как в трутнях и муравьях-воинах, которым природой прописано бросаться на защиту родной колонии), — ты нападаешь на врага с единственной мыслью: уничтожить этих гадов как можно больше.
Короче говоря, спонтанно можно только отбиваться, а для нападения требуется особое, подготовленное состояние души.
У трех красноармейцев, охранявших дот, такого состояния души не было. Их привозили на эту «точку» не для защиты от врага (такое и в дурном сне не могло привидеться), а лишь чтобы ее никто не разорил. Ведь этот дот, как и в его прежнем, приграничном статусе, все еще был упакован под завязку. Снаряды, патроны, провиант находились в нем в полном комплекте. Разумеется, не в таком, чтобы выдержать долговременную осаду, но в достаточном, чтобы отбиваться несколько суток, продержаться, пока перегруппируются и подойдут свои.
Их поставили охранять, а не воевать.
К тому же — неравенство сил было столь огромным…
Первым опомнился младший сержант, главный на посту. И прикрыл амбразуру, оставив небольшую щель для наблюдения. Приказал: «Амбразуру не открывать. Ничем не выдавать своего присутствия. У нас есть конкретная задача — охранять дот, — и мы ее выполним…»
Дот был закамуфлирован; неопытный человек мог лишь случайно его заметить. К тому же внимание проезжих отвлекалось остовом демонтированного артиллерийского каземата. Каземат впечатлял мощью своих стен; пока разглядишь толком — холм уже остался позади. Но наметанный глаз легко угадывал на склоне контрэскарп, непреодолимый для танков. Контрэскарп врезали в склон несколько лет назад, местами он осыпался, сгладился, зарос травой и мелким кустарником, который до прошлого года вырезали, расчищая сектора обстрела для пулеметов. Тем не менее он уцелел и был трамплином для глаза. После контрфорса взгляд искал дот — и легко его обнаруживал, логичное навершие холма. Дот венчал холм и походил на огромный заросший валун. Конечно же — немцы его видели, но их передовому дозору было важно, что из дота не стреляют, а мертвый каземат навязывал подсказку, что и дот пуст. Подниматься по крутому склону без особой нужды охотников не нашлось, к тому же немцы спешили нагнать отступавшего врага. Так и проехали. А те, что двигались следом, знали, что дорога свободна, проблем нет. Позади было уже столько брошенного красноармейского добра, столько военной техники и пленных, что какой-то мертвый дот не вызывал и малейшего интереса.
Правда, одно исключение все же случилось. На второй день (немцы появились накануне) после полудня небольшой грузовичок, груженный шанцевым инструментом, свернул к реке. Там желтел измолотой в пыль глиной съезд через кювет и накатанная еще в мирное время колея, отчетливо видная среди чахлой травы. Большому грузовику через кювет дороги не было, наверняка бы застрял, а этот грузовичок был вроде нашей полуторки, да и груз плевый. Ему что? — аккуратно съехал, чуть газанул, выбираясь из кювета — и в дамках.
Немцев было двое. Они не спешили. Поплескались в речке, потом вытащили из кабины сиденье, разложили на нем снедь, поставили бутылку, — в общем, душевно провели время. Потом как были, в одних трусах, надумались подняться к доту.
Младший сержант велел наглухо закрыть амбразуру, задраить вход и спрятать перископ.
Немцы прежде всего направились к входу.
Вход был в приямке, дверь — дюймовой стали; даже если бы в приямок угодила небольшая бомба, она бы не сорвала эту дверь; о гранатах и говорить не приходится: пустое дело. Немцы потоптались возле двери, потолкались в нее плечами. С обеих сторон приямка, в бутовом камне, были смотровые щели, пригодные и для стрельбы. Щели были врезаны в металлический каркас, скреплявший бутовый камень; об их маскировке тоже позаботились; если не знаешь об их существовании — ни за что не догадаешься, что тебя рассматривают. О чем толковали немцы? К сожалению, из троих пограничников только Медведев закончил среднюю школу и смог бы изъясниться на примитивном немецком, но понять разговорный язык…
Выбравшись из приямка, немцы направились к амбразуре, потом — очевидно — взобрались на купол. Скорее всего так. Их больше не видели и не слышали. Когда младший сержант решился наконец выглянуть из приямка, грузовичка уже и след простыл.
Вечером младший сержант сказал: «Надо что-то делать. Сколько еще дней мы должны вот так сидеть и ждать? В этом нет смысла. А вот если напомнить командованию о нашем доте, сюда пришлют полноценный гарнизон. Представляете? — когда наши перейдут в контрнаступление — в тылу у немцев вдруг окажется перерезанной эта жила…»
Он сказал, что вернется через четыре-пять дней. Забрал последнюю буханку хлеба («у вас столько гречки, ячки и пшена, что на полгода хватит»), шесть банок тушенки (сначала взял восемь, но прикинул вес вещмешка — и две банки положил на место), одеяло, две ручные гранаты, несколько запасных обойм. Сказал напоследок: «действуйте по обстановке», — и исчез.
Понимай как хочешь.
Даже если про четыре-пять дней младший сержант сказал почти искренне (допустим, у него есть совесть, и, чтобы она не вякала, не грызла душу, он ей — именно ей — своей душе — кинул этот кусок: вернусь обязательно), то ведь двое оставшихся в доте солдатиков не идиоты, считать так-сяк умеют, сколько километров человек может пройти за день по бездорожью (мало того — по горам, да еще и обходя вражеские посты) — представляют. А до райцентра — напомним — больше сотни километров, и там ли наши — большой вопрос…