— Хорошо, позови его.
Через минуту знаменитый оратор с небритой пятнадцать дней бородой, в серой тунике и темного цвета тоге, нахмурив брови, важно вошел в конклав своей сестры.
— Привет тебе, милый Гортензий, — сказала Валерия.
— Привет тебе, сестра, — ответил Гортензий с явным неудовольствием. И, оборвав свою речь, он надолго погрузился в унылое молчание.
— Садись и не гневайся, дорогой брат, говори со мной искренне и откровенно.
— Меня постигло огромное горе — смерть нашего любимого Суллы, но, видимо, этого было мало, — на меня обрушилось еще другое, неожиданное, незаслуженное несчастье: мне пришлось узнать, что дочь моей матери, забыв уважение к себе самой, к роду Мессала, к брачному ложу Суллы, покрыла себя позором, вступив в постыдную связь с презренным гладиатором. О Валерия, сестра моя!.. Что ты наделала!..
— Ты порицаешь меня, Гортензий, и слова твои очень обидны. Но прежде чем защищаться, я хочу спросить тебя, — ибо имею право это знать, — откуда исходит обвинение?
Гортензий поднял голову, потер лоб рукой и отрывисто ответил:
— Из многих мест… Через шесть или семь дней после смерти Суллы Хрисогон передал мне вот это письмо.
Гортензий подал Валерии измятый папирус. Она тотчас развернула его и прочла:
«Луцию Корнелию Сулле,
Императору, Диктатору, Счастливому, Любимцу Венеры, дружеский привет.
Теперь вместо обычных слов: «Берегись собаки!» — ты мог бы написать на двери твоего дома: «Берегись змеи!», вернее: «Берегись змей!» — так как не одна, а две змеи устроили себе гнездо под твоей крышей: Валерия и Спартак.
Не поддавайся первому порыву гнева, проследи за ними, и в ночное время, в час пения петухов, ты убедишься в том, что твое имя оскверняют, твое брачное ложе позорят, издеваются над самым могущественным в мире человеком, внушающим всем страх и трепет.
Да сохранят тебя боги на долгие годы, и избавят от подобных несчастий».
Вся кровь бросилась в лицо Валерии при первых же строчках письма; когда же она прочла его до конца, восковая бледность разлилась по ее лицу.
— От кого Хрисогон получил это письмо? — спросила она глухим голосом и стиснула зубы.
— К сожалению, он никак не мог вспомнить, кто ему передал это письмо и от кого оно было. Помнит только, что раб, доставивший письмо, прибыл в Кумы через несколько минут после смерти Суллы. Хрисогон был тогда в таком отчаянии и так взволнован, что, получив письмо, машинально взял его, и только через шесть дней оно оказалось у него в руках. Он решительно не помнит, как и от кого получил письмо.
— Я не стану убеждать тебя, — после минутного молчания спокойно сказала Валерия, — что безыменный донос не доказательство и на основании его ты, Гортензий, брат мой, не можешь обвинять меня, Валерию Мессала, вдову Суллы…
— Есть еще иное доказательство: Метробий, безутешно горюя о смерти своего друга и считая священным долгом отомстить за поруганную его честь, через десять или двенадцать дней после смерти Луция пришел ко мне и рассказал о твоей связи со Спартаком. Он привел рабыню, которая спрятала Метробия в комнате, смежной с твоим конклавом во дворце в Кумах, и там Метробий собственными своими глазами видел, как Спартак входил к тебе поздно ночью.
— Довольно, довольно! — вскрикнула Валерия, меняясь в лице при мысли, что ее поцелуи, слова, тайна ее любви стали известны презренной рабыне и такому жалкому существу, как Метробий. — Довольно, Гортензий! И так как ты уже высказал свое порицание, то теперь выслушай, буду говорить я.
Она встала, скрестила руки на груди и, глядя сверкающими глазами на брата, гордо подняв голову, сказала:
— Да, я люблю Спартака, ну и что же? Да, люблю, люблю его страстно!.. Ну, и что же?
— О великие боги, великие боги! — воскликнул совсем растерявшийся Гортензий и, вскочив, схватился в отчаянии за голову.
— Оставь в покое богов, они тебя не слышат. Лучше выслушай то, что буду говорить я.
— Говори…
— Да, я любила, люблю и буду любить Спартака.
— Валерия, замолчи! — прервал ее Гортензий, гневно глядя на нее.
— Да, люблю, люблю его и буду вечно любить, — настойчиво и вызывающе повторяла Валерия. — И я спрашиваю тебя: что ж из этого?
— Да защитит тебя Юпитер, мне просто страшно за тебя, Валерия, ты совсем обезумела!..
— Нет, я всего лишь женщина, которая решилась нарушить и нарушит ваши деспотические законы, отбросит все ваши бессмысленные предрассудки, сорвет все нестерпимые золотые цепи, в которые вы, победители мира, заковали женщин! Вот чего я хочу и уверяю тебя, брат мой, что стремление к этому вовсе не свидетельствует о потере разума, о помрачении рассудка, а может быть, как раз наоборот: это признак просветления разума. Ах, так, значит, меня обвиняет Метробий — Метробий, этот мерзкий шут и паяц, настолько подлый и порочный, что вызывает ревность у всех женщин, чьи мужья встречаются с ним? Он меня обвиняет! Воистину изумительно! Я не понимаю, как ты, Гортензий, придавая такой вес обвинениям Метробия, не предложишь сенату избрать его цензором нравов. Он был бы цензором, вполне достойным римских нравов. Метробий, охраняющий целомудренных весталок! Волк, сопровождающий ягнят на пастбище! Только этого не достает вашему гнусному Риму, где Сулле, осквернившему город убийствами, воздвигают статуи и храмы и где под сенью Законов двенадцати таблиц ему было дозволено на моих глазах, рядом с моими покоями проводить все ночи в безобразных оргиях. О законы нашего отечества! Как вы справедливы и как широко можно вас толковать!.. Эти законы мне тоже кое-что разрешали: мне предоставлялось право оставаться спокойной свидетельницей всего происходящего и даже проливать слезы, но тайком, в подушки вдовьего ложа, и, наконец, право быть отвергнутой в любой день по той единственной причине, что я не дала наследника своему господину и повелителю!
Лицо Валерии горело от возбуждения, она говорила с возрастающим жаром и, наконец, умолкнув на минуту, повернулась к Гортензию, изумленно смотревшему на нее широко раскрытыми, неподвижными глазами. Затем она продолжала:
— Да, конечно, перед лицом таких законов я нарушила свой долг… Я знаю… признаю это… Но я не собираюсь ни защищаться, ни просить прощения: я нарушила свой долг тем, что не имела мужества уйти из дома Суллы со Спартаком. Я не могу считать себя преступной за то, что полюбила этого человека, я горжусь моей любовью. У него благородное и великодушное сердце и ум, достойный великих дел; если бы он победил во Фракии римские легионы, им восхищались бы больше, чем Суллой и Марием, боялись бы больше Ганнибала и Митридата!.. Но он был побежден, и вы сделали из него гладиатора, потому что вы в течение многих веков привыкли обращаться с побежденными народами по правилу «горе побежденным», которое когда-то галлы применили по отношению к вам. Вы считаете, что боги создали людей для вашей забавы. И только потому, что вы сделали из Спартака гладиатора, потому, что вы так назвали его, вы думаете, что изменили его природу. Напрасно вы полагаете, что достаточно вашего повеления, чтобы вселить отвагу и смелость в душу труса и разум в голову безумца, а человека с высокой душой и умом обратить в безмозглого барана!..
— Итак, ты восстаешь против законов нашей родины, против наших обычаев, против всякой благопристойности и приличия? — изумленно и грустно спросил великий оратор.
— Да, да, да… Восстаю, восстаю… отказываюсь от римского гражданства, от своего имени, от своего рода… Я ничего ни от кого не требую… Уеду жить на уединенную виллу, в какую-нибудь далекую провинцию, или же во Фракию, в Родопские горы, со Спартаком, и вы, все мои родственники, больше не услышите обо мне… Только бы быть свободной, быть самой собою, свободно распоряжаться своим сердцем, своими привязанностями.
Обессилев от волнения, от наплыва бурных чувств, изливавшихся в гневных словах, Валерия побледнела и упала на ложе в полном изнеможении.
Вот уже более получаса Валерия была в сильном нервном возбуждении, — это, несомненно, мешало ей понять все значение сказанного ею и осмыслить последствия ее признаний. Может быть, она и не была права в такой мере, как ей это казалось. Жизнь ее в прошлом нельзя было назвать безупречной, и даже в своей любви к Спартаку, единственной настоящей любви, от которой действительно затрепетало ее сердце, она вела себя легкомысленно. Но все же Валерия в страстной, хотя, может быть, и не вполне логичной, речи обрисовала те страдания, тот гнет и даже, скажем прямо, то унижение, на которое римские законы обрекали женщину. Такое положение следует отчасти приписать испорченности нравов того времени. Развращенность римского общества безудержно росла от беспрерывно возраставшей необузданной роскоши, непристойных оргий, которым предавались отцы и мужья, а главным образом, от владычества бесстыдных куртизанок, в богатстве и роскоши сравнявшихся с матронами; во всех общественных местах совершенно открыто, бесстыдно, нагло ими любовались и восхищались фатоватая молодежь, патриции, всадники и другие римские граждане.
В печальном положении женщин и в еще худшем положении сыновей, страдавших от неограниченной власти отцов, во все более расширявшемся зле безбрачия, в разрушении семьи и семейных устоев, во все более распространявшемся рабовладении, при котором всю работу во всех областях вели рабы, пусть даже и не очень усердно, а свободные граждане вели праздную жизнь, последствием которой было обнищание, — вот в каких явлениях кроется истинная причина, первоисточник упадка Рима и разложения огромной империи, которую за короткое время создала ассимилирующая и объединяющая сила грубой, воинственной и доблестной Римской республики.
Конечно, Гортензий не мог в эту минуту заниматься всеми этими исследованиями и размышлениями, несмотря на свой блестящий ум; он долго смотрел с состраданием на сестру, а затем ласково сказал ей:
— Я вижу, дорогая Валерия, что ты сейчас себя плохо чувствуешь.
— Я? — воскликнула матрона, быстро поднявшись. — Нет, нет, я чувствую себя совсем хорошо, я…
— Нет, Валерия, поверь мне, ты нездорова, право нездорова… Ты так взволнована, возбуждена. Это лишает тебя трезвой ясности ума, необходимой при разговоре о таких серьезных вещах.
— Но я…
— Отложим нашу беседу до завтра, до послезавтра, до более подходящего момента.
— Но предупреждаю тебя, я все решила бесповоротно.
— Хорошо, хорошо… Мы еще об этом поговорим… когда увидимся… А пока я молю богов, чтобы они не лишили тебя своего покровительства, и прощаюсь с тобой. Привет тебе, Валерия, привет!
— Привет тебе, Гортензий.
Оратор вышел из конклава. Валерия осталась одна, погруженная в глубокое, печальное раздумье. От этих грустных мыслей ее отвлек Спартак. Войдя в конклав, он бросился к ногам Валерии и, обнимая, целуя ее, в бессвязных словах благодарил ее за любовь к нему и за выраженные ею чувства.
Вдруг он вздрогнул, вырвался из объятий Валерии и, сразу побледнев, насторожился, как будто сосредоточенно, всеми силами души прислушивался к чему-то.
— Что с тобой? — взволнованно спросила Валерия.
— Молчи, молчи, — прошептал Спартак.
В эту минуту в глубокой тишине оба ясно услышали хор чистых и звучных молодых голосов, хотя до конклава Валерии долетало только слабое, отдаленное его эхо. Хор пел где-то далеко, на одной из четырех улиц, которые вели к дому Суллы, стоявшему очень уединенно, как и все патрицианские дома; пели песню, сложенную на полуварварском языке — смеси греческого с фракийским:
Сестра богинь, Свобода, зажигай
На подвиг благородный
Сердца твоих сынов,
Сестра богинь, Свобода, гнев народный
Ты окрыли, святая,
В огне освободительных боев!
В мечи, в мечи оковы
Перекуют рабы;
Долг их призвал суровый,
И даже робкий храбр в пылу борьбы.
Сестра богинь, Свобода, в свете славы
Ты искрою одною
Священного огня
Зажги пожар везде, где пот кровавый
Течет и где страдает раб, стеня,
Чтобы тиран за чашей круговою
Мог нежиться в чертогах!
Свобода, сердце каждого борца
Ты воодушевляй на всех дорогах!
Отвагу влей в сердца,
В синеющие жилы
Влей кровь свою, удвой наш гнев и силы!..
Сестра богинь, Свобода, за тобой
С напевом грубым ринемся мы в бой.
Широко раскрыв глаза, Спартак замер и весь обратился в слух, как будто вся его жизнь зависела от этой песни. Валерия могла уловить и понять только немногие греческие слова. Она молчала, и на ее бледном, как алебастр, лице отражалось страдание, написанное на лице рудиария, хотя она и не понимала причину его душевной муки.
Оба не произнесли ни слова; когда же стихло пение гладиаторов, Спартак схватил руки Валерии и, целуя их с лихорадочной горячностью, произнес прерывающимся от слез голосом:
— Не могу… не могу… Валерия… Моя Валерия… прости меня… Я не могу всецело принадлежать тебе… потому что сам не принадлежу себе…
Валерия вскочила, увидев в этих бессвязных словах намек на какую-то прежнюю любовь рудиария. В волнении она воскликнула:
— Спартак!.. Что ты говоришь!.. Что ты сказал? Какая женщина может отнять у меня твое сердце?
— Не женщина… нет, — ответил гладиатор, печально качая головой, — не женщина запрещает мне быть счастливым… самым счастливым из людей… Нет! Это… это… Нет, не могу сказать… не могу говорить… Я связан священной и нерушимой клятвой… Я больше не принадлежу себе… И достаточно этого… потому что, повторяю тебе, я не могу, не должен говорить… Знай только одно, — добавил он дрожащим голосом, — вдали от тебя, лишенный твоих божественных поцелуев… я буду несчастлив… очень несчастлив… — И голосом, в котором звучало глубокое горе, он сказал: — Самый несчастный из всех людей.
— Что с тобой? Ты сошел с ума? — испуганно произнесла Валерия, и, схватив своими маленькими руками голову Спартака, сдвинув брови, она пристально смотрела черными сверкающими глазами в его глаза, как бы желая прочесть в них и понять, не лишился ли он действительно рассудка.
— Ты сходишь с ума?.. Что ты говоришь? Что ты мне говоришь? Кто запрещает тебе принадлежать мне, одной мне?.. Говори же! Рассей мои сомнения, избавь меня от мук, скажи мне — кто?.. Кто тебе запрещает?..
— Выслушай, выслушай меня, моя божественная, обожаемая Валерия, — сказал дрожащим голосом Спартак; на его искаженном лице можно было прочесть жестокую борьбу противоречивых чувств, бушевавших в его груди. — Выслушай меня… Я не смею говорить… не в моей власти сказать тебе, что отдаляет меня от тебя… знай только, что никакая другая женщина не может… не могла бы заставить меня забыть твои чары. Ты должна это понять. Ты для меня выше и больше, чем богиня. Ты должна знать, что не может в моей душе зародиться чувство к какой-нибудь другой женщине… будь в этом уверена. Клянусь тебе своей жизнью, своей честью, клянусь твоей честью и жизнью, я говорю искренне, честно и даю клятву: вблизи или вдали я всегда буду твоим, только твоим, твой образ, память о тебе всегда будет в моем сердце. Тебе одной я буду поклоняться и только тебя боготворить…
— Но что же с тобой? Если ты так любишь меня, почему говоришь мне о твоих страданиях? — спрашивала бедная женщина, едва сдерживая рыдания. — Почему ты не можешь доверить мне свою тайну? Разве ты сомневаешься в моей любви, в моей преданности тебе? Разве я мало дала тебе доказательств? Хочешь еще других?.. Говори… говори… приказывай… Чего ты хочешь?..
— Какая мука! — вне себя вскричал Спартак. Он рвал на себе волосы, в отчаянии ломал и кусал свои руки. — Любить, обожать, боготворить прекраснейшую из женщин, быть любимым ею и бежать от нее… не имея права сказать ей… не имея права ничего сказать… потому что… Я не могу… не могу… — прокричал он в отчаянии. — Несчастный я, я не смею говорить!
Валерия, рыдая, обнимала его; он вырвался из ее объятий.
— Но я вернусь, вернусь… когда получу разрешение нарушить свою клятву… вернусь завтра, послезавтра, скоро. Валерия, это не моя тайна. И ты простишь меня тогда и еще больше будешь любить… если ты можешь любить еще сильнее, если существует чувство более сильное, чем то, которое связывает нас… Прощай, прощай, моя обожаемая Валерия!
И сверхчеловеческим усилием воли он заставил себя разжать объятия любимой женщины, которая плакала, моля о сострадании. Шатаясь, как пьяный, Спартак вышел из конклава, а Валерия, лишившись чувств от пережитых волнений, упала на пол.