В течение зимы 1950 года я разыскал моих старых учителей, достал выписки из выпускной книги школы, где когда-то учился, заручился справками из отделов Народного Образования. Потом, с пачкой накопившегося «материала», пошел на прием к министру просвещения. В конце концов, после длинной волокиты, мне была выдана копия аттестата. Я снова получил право на поступление в высшее учебное заведение без вступительных экзаменов.
Однако, для Яны и для меня, этим решалась только половина проблемы. Поступление в университет освобождало меня временно от выезда на задания, но не обрывало материальной зависимости от МГБ. Я по-прежнему получал регулярно деньги от советской разведки.
Большие деньги — две с лишним тысячи в месяц. Устроиться на какую-нибудь гражданскую работу и отказаться от этих денег стало моей навязчивой идеей.
В середине августа я позвонил Судоплатову и попросил о встрече. На той же 141-ой квартире я выложил ему и Коваленко свои «соображения»:
…«мое беззаботное существование в качестве обеспеченного студента будет выглядеть подозрительно для коллег по университету, если я не буду работать в самом деле… Я не могу пользоваться легендой научного сотрудника, потому что научный сотрудник, поступающий заочником на филологический факультет, выглядит довольно странно… Я подобрал несколько возможностей работы, которую могу взять немедленно, например, место диктора немецкого языка в комитете радиовещания… Я уже прошел пробы и запись на пленку…»
Судоплатов отрицательно покачал головой и прервал меня:
— Это вы все себе надумали, Николай. В научно-исследовательских институтах работает много сотрудников, выдвинувшихся, как хорошие практики. Им нехватает высшего образования. Большей частью им нужен только диплом. Кое-кто устраивается заочником в гуманитарные институты, учеба в которых не требует столько практической работы, как в технических. Не волнуйтесь. Белой вороной вы выглядеть не будете. Занимайтесь учебой, а проблемы конспирации предоставьте нам. И вообще, ваши предложения нереальны. Учиться и одновременно работать вы не сможете. Да и зачем?
Я хотел было продолжить перечень причин, но генерал не дал мне говорить.
— Оставьте эту тему, Николай. Скажите мне лучше, что это вы там за пьесу пишете?
Я опешил. Неужели уже узнали? Судоплатов как бы угадал мои мысли и иронически улыбнулся:
— Да, как видите, дошло и до нас. Не все, правда. В общих чертах. Остальное, надеюсь, вы расскажете мне сами…
Я уже взял себя в руки.
— Рассказывать не так уж много. Написал пьесу о Филиппинах и отнес ее…
Судоплатов высоко поднял брови. Удивление его, наверное, было искренним.
— О ч-е-ем?
— О Филиппинах. Группа островов в Тихом океане…
— Почему вдруг Тихий океан. Насколько я помню, — мы вас туда никогда не посылали.
— Ну, так, случайно. Попались материалы на немецком и французском языке о восстании 1898 года. Мне показалось, что можно создать интересную пьесу. Написал как мог, и отнес в Союз Советских Писателей. Они дали консультанта и собираются печатать…
— Подождите, — остановил меня Судоплатов. Как вы можете предполагать, что мы разрешим вам хоть какую-либо публичную известность? Вы же разведчик, — Николай! Уж в крайнем случае под литературным псевдонимом и оставаясь совсем в тени… Мы всего лишь отпустили вас на учебу…
Он встал и прошелся по комнате. Это случалось с ним редко. Постояв у окна и помолчав, он вернулся ко мне и заговорил, смотря в упор:
— Что с вами? Чего вы ищете все время? Вы понимаете, что я, пока, отвечаю за вас, как за самого себя? Почему вы мечетесь из стороны в сторону и создаете себе всякие проблемы? Что беспокоит вас? Be лучше ли сказать об этом прямо?
Несмотря на внешнюю строгость слов, тон генерала выдавал какую-то скрытую доброжелательность, не совсем подходящую к существу разговора. Или это была очень тонкая игра с его стороны? Но цели своей он добился. Мне вдруг захотелось на секунду стать хоть в какой-то степени откровенным.
— Я говорил вам, Павел Анатольевич… Жизнь агента-разведчика меня не устраивает. Я ищу себе серьезное, более нормальное занятие. Я не могу все время балансировать на канате. Кроме того, учиться и получать от вашей службы деньги неизвестно за что, кажется мне странным и ненужным.
Судоплатов задумался.
— Может быть, вы правы, Николай. Хорошо, я подумаю. Дайте мне месяц сроку. Не хочу пока ничего обещать и лучше не спрашивайте. Готовьтесь в институт. И даже пьесой можете заниматься. Только обязательно возьмите псевдоним. И оставайтесь в тени. Пусть говорят о пьесе, но молчат об авторе.
Нет, не мог все же знать Судоплатов, что мы с Яной задумали как раз обратное — использовать пьесу для компрометации меня, как разведчика.
Начало уже складывалось хорошо. В Доме Литераторов оказалась знакомая по эстраде, сохранившая воспоминания о «московском подполье» четырех горе-разведчиков. Как только я появился на горизонте со своей пьесой, в московском литературном мире стало известно, что автор «Семи тысяч островов» и бывший разведчик-партизан — одно и то же.
— А представляешь себе, — фантазировала Яна, — вдруг, правда поставят в каком-нибудь театре. Или просто напечатают. Очень хорошо, что тебе дали соавтора. Он же все ходы и выходы в Комитете Искусств знает. Правильно, что ты ему основную часть гонорара отдаешь. Он теперь по-настоящему добиваться будет. Могут рецензию написать в какой-нибудь центральной газете. Даже фотографию твою поместить. А что? Мы соавтора подобьем. Ему, как бывшему редактору «Известий», будет нетрудно. По знакомству… А газеты и заграницу идут. Вот и все. И послать тебя больше не смогут. Да и сколько еще всего устроить можно…
Но наши надежды не оправдались. Устроили не мы. Устроил Судоплатов.
Коваленко приехал на мамину квартиру. Мы прошли в дальнюю комнату, где можно было спокойно разговаривать о служебных делах.
— Ну, давайте, выкладывайте ваши хорошие новости, — не терпелось мне.
Он многообещающе улыбнулся:
— Я приехал поздравить вас и передать поздравления товарищей. Приказом министра от третьего сентября вы зачислены в штат сотрудников МГБ на должность старшего оперуполномоченного. Одновременно подано ходатайство о присвоении вам офицерского звания. Мы запросили капитана. В крайнем случае дадут старшего лейтенанта. Это уж — обязательно. Тогда через три года вы, автоматически, — капитан.
Коваленко рассказывал с увлечением. На его круглом, немного детском лице было написано искреннее восхищение всем случившимся.
— Понимаете, Николай. Самым трудным было заставить отдел кадров признать вам стаж работы с 1941 года. Обычно агентурная работа трудовым стажем не считается. Но генерал добился. Видите, он сдержал свое обещание. Ровно месяц ведь прошел. Теперь вы кадровый сотрудник, и за будущее беспокоиться вам нечего. И с учебой все, конечно, по-прежнему. Ну — поздравляю!
Коваленко встал с дивана и торжественно протянул мне руку.
Я сидел неподвижно. В голове моей мелькали обрывки фраз. Судоплатова: — «Дайте мне месяц, я помогу вам»… Яны: — «Откуда ты знаешь какую ловушку они тебе готовят… зачем тебе их деньги? Уходить надо сейчас и немедленно…» Мои собственные опасения: — «Не может Судоплатов ставить мои человеческие интересы выше интересов государства?»
Краем глаза я увидел, как рука Коваленко опустилась, и почувствовал, что надо, наверное, сказать что-нибудь.
— Да… удар сильный… Ничего не скажешь. И, как говорится, в расцвете надежд…
Коваленко остолбенел.
— Удар? Вы это называете ударом? Послушайте, Николай Евгеньевич, вам не кажется, что вы… вы… теряете чувство реальности?
Он, наверное, чуть не сказал «начинаете забываться», но мне было все равно.
Приказ сорок четвертого года. Я подпадаю теперь под приказ сорок четвертого года, запрещающий офицерам госбезопасности покидать службу по собственному желанию. Теперь Судоплатов, при первом моем слове протеста, может просто послать старшего лейтенанта госбезопасности Н.Хохлова на гауптвахту. И никакой, конечно, легальной работы в других учреждениях. Я фактически посажен на цепь. Теперь вместо «дружеских» бесед пойдут приказы. Краткие и обязательные к исполнению.
Первый такой приказ был передан мне уже через несколько дней: старшему оперуполномоченному Хохлову предлагалось прекратить всякие литературные «опыты».
В октябре 1950 года я был зачислен на отделение журналистики Московского университета. У меня оставалась еще надежда, что зная иностранные языки, сумею закончить университет за два-три года. Если мне удалось бы стать аспирантом филологических наук, можно было бы, на основании существующих законов, драться за демобилизацию из «органов». Я понимал, что надежда эта слабая. Для учреждения, подобного МГБ, законы не писаны.
Тяжело нам было в те дни. Особенно Яне, Она была уверена, что уступка с учебой окажется непродолжительной. Ей казалось, что мое начальство только выжидает удобный момент, чтобы снова послать меня на задание. Мне было легче. Я верил, что учиться мне дадут. Кроме того, я окунулся в студенческую жизнь. Первые же встречи с университетской молодежью показали, что все случившееся со мной было не только уделом нашего с Яной поколения. Своими собственными сложными, но неизбежными, путями советские люди, во время войны бывшие еще детьми, не успевшие побывать ни в школе фронта, ни в «лаборатории» стран народной демократии, пробивались к правде. Проблески истины в их словах и мыслях были еще несовершенны. Понимание происходящего в стране — смутно. Но зато фанатизма или слепой пристрастности к советской власти оказалось еще меньше.
Мои однокурсники собрались у входа в аудиторию. Только что закончилась лекция по марксизму-ленинизму. Сквозь распахнутые двери «Коммунистической» виднелись, между круто подымающихся вверх скамеек и парт, отдельные запоздавшие студенты. Они торопливо собирали листки с записанной только что лекцией.
Аудиторные двери выходили на балюстраду, повисшую над залом первого этажа, как замкнутый в кольцо театральный балкон. Широкая мраморная лестница соединяла это подобие галереи с первым этажом, с раздевалкой и буфетом. По этим четырем балконным полоскам, обегающим аудиторию, по их серому цементному полу, проходит главный проспект Московского университета. Мраморные перила испещрены инициалами и малопонятными надписями. Здесь — традиционное место свиданий. Одна из дверей, выходящих на «проспект», служит почтовым ящиком. Почти всегда она усеяна записочками, сложенными треугольником или квадратным «замком» и пришпиленными кнопками к дереву. Иногда эти конвертики держатся на уголке, засунутом под стеклянную таблицу «Читальня». На них таинственные надписи, вроде: «Натке Ш.» или «Тата». Никто, кроме Натки Ш. или «Таты» не снимет конверта. Все знают, что это — сугубо личная корреспонденция. Коллективная выглядит совсем иначе. К двери прикрепляется тетрадный листок в клетку с объявлением вроде: «Сеня, Борис, — мы ждали и ушли. Свинство! Позвони Шурке. Ребята». Или по деловому вопросу: «Журналисты с немецкими хвостами по чтению, Жуковская принимает на чердаке у мехмата».
Здесь, и в прилегающих к балюстраде коридорах, фактически формируется общественное мнение студентов Московского университета. В группках, примостившихся у перил или сдвинувших в коридор пару стульев, утащенных в аудитории, обсуждаются самые насущные вопросы и разгораются самые жаркие споры.
Пять-шесть студентов, пристроившихся к белому пачкающемуся мелом пьедесталу статуи Сталина, перед входом в «шестьдесят шестую», что-то горячо обсуждали. Лица их показались мне знакомыми. Наверное однокурсники. Я подошел поближе. Тема спора оказалась очень острой. Имел ли право комитет комсомола вынести общественное порицание студенту Мейтлину за то, что он слушал передачи «Голоса Америки». Спорили долго и смело. Постепенно выяснились два основных мнения. Одни утверждали, что порицание правильное, потому что относилось оно не столько к самому факту слушания передач, сколько к тенденциозным комментариям их Мейтлиным в разговоре с однокурсниками. Другие считали, что запрещать, далее комментарии, смешно и, пожалуй, вредно. Логика их, правда, была своеобразной — передачи, дескать, в основном настолько неумны, что убедительных комментариев все равно не подберешь. В доказательство спорщики приводили отдельные факты и даже фразы из конкретных передач. Я подумал, что студенты неплохо осведомлены о существе дела.
С Мейтлиным я встретился немного позже. Меня познакомили.
— Ну, как ваш конфликт с комитетом комсомола? — полушутя спросил я.
— А что комитет? — ответил он, явно позируя. — Я не комсомолец и бояться мне его нечего.
— В таких случаях боятся, обычно, не комитета, а некоторых других организаций… — резонно заметил хрипловатый бас сзади меня. Я обернулся и увидел рябоватое лицо с очень простыми чертами, а на отвороте коричневого, до лоска заношенного пиджака, полоску орденских планочек.
— Заочник? — спросил я.
— Заочник — усмехнулся он. — А ты?
Так я познакомился с Борисом, бывшим летчиком и фронтовиком, членом партии с 1943 года, моим однокурсником и почти однолеткой. У нас оказалось много общего в биографии. Борис побывал в партизанах. Попал он туда не совсем добровольно. Его сбили над немецкой территорией. Побывал он в Румынии, в авиаполку под Бухарестом. Пытались и его удержать «на службе государству», но в 1949 году он все же демобилизовался. Однако между нами была одна существенная разница: — выводы из всего увиденного и понятого он сделал гораздо раньше меня и гораздо смелее. Он познакомил меня со своими друзьями, среди которых было много таких же «переростков», пришедших в институт из армии. После нескольких встреч и откровенных разговоров я понял, что разница между ними и мной была не случайной.
Я провел войну в составе разведывательной службы, отделенный от своего народа спецификой работы. Борис и его друзья прошли школу фронта и послевоенных лет в обстановке новой для советских людей, — в обстановке настоящей и глубокой дружбы с товарищами по судьбе. Такая дружба заставляла, когда-то, под вражеским огнем, бросаться вместе в воронку и не сразу разобраться, кто кого закрыл своим телом от пули. Эта дружба посылала людей сквозь горящую, мертвую, ничью землю за убитым товарищем, чтобы, привязав его ремнем к ремню, дотащить до своего окопа и похоронить по-человечески. Она же разрешала показать горькие строчки в письме из родной деревни и потом предельно честно обсудить, что же это такое делается. Эта дружба расколола основу советской власти — недоверие человека к человеку — так же, как смерзшиеся капли воды раскалывают камень.
В университете, встретившись с людьми подобными Борису, с его друзьями, с молодежью, жадно прислушивавшейся к их голосу, я понял, что советский народ за время войны перерос советскую власть. Я увидел людей, победивших не только фашистскую армию, но и идеологические путы коммунизма. Воспитать поколение фанатиков и слепцов советской власти не удалось.
Я почувствовал вдруг, как мир вокруг меня и Яны населился миллионами моих сотоварищей, так же как и мы, стосковавшихся по Свободе. Так нее, как и мы, они не знали еще пути к ней. Но чувство одиночества, заставившее меня колебаться после возвращения из Румынии, больше никогда не могло повториться. Ощущение «локтя товарища» вернулось ко мне.
Теперь я готов был бороться, в случае необходимости, во имя уверенности, принадлежавшей Яне, Борису, нашим друзьям, большинству нашего народа. Уверенности, что советский король — гол.
Это было очень важно, потому что необходимость борьбы пришла гораздо раньше, чем я ожидал.
Февраль 1951 года выдался холодным. Встретив меня, как всегда на пороге, Яна прижала мои заледеневшие пальцы к своим щекам. В ее глазах, придвинувшихся совсем близко, я увидел тревогу и страх.
— Ну? Что-нибудь плохое?
— Я молча кивнул.
— Задание? За границу? А ты? Согласился?
Она прошла вслед за мной в комнату и присела рядом на диван.
— Ты согласился? Говори уж сразу…
— У меня не было выбора. Подожди… Ты ничего еще не знаешь. Да, я согласился поехать за границу. Но я ни в чем не собираюсь отступать. Наоборот — я еду для того, чтобы покончить с заданиями раз и навсегда.