Право на совесть - Хохлов Николай Евгеньевич 30 стр.


Я не верил своим ушам. Текст песенки явно и откровенно говорил о самом главном, что должно беспокоить каждого отца — как спасти своих детей от советского воспитания.

Слушатели буквально впитывали в себя каждое слово. Мы с Яной только успели многозначительно переглянуться, как песня закончилась и грянули оглушительные аплодисменты. Первые, по-настоящему горячие, аплодисменты за вечер. Аудитория отдала свои симпатии певцу.

Потом Вертинский пел разные песни: о лампаде, зажженной перед ликом Родины, Родины в тяжелых солдатских сапогах, о чужих, далеких городах, о настоящей человеческой жизни, которая была когда-то давно я в мире другом, о последнем ужине я бледной луне.

Но что бы он ни пел, слушатели уже вкладывали свой собственный смысл в слова, звучащие со сцены. Для одних эти слова выражали протест, для других обвинение, для третьих — напоминание о запрещенных властью чувствах. И каждый раз, единодушные, горячие аплодисменты старались показать певцу, что аудитория всё понимает и целиком на его стороне. Даже тогда, когда в самом-то деле текст песен был совсем невинным и нейтральным. Это было уже неважно: аудитория слышала именно то, что хотела слышать.

Я разглядывал лица сидящих рядом со мной. Офицер с фронтовыми орденскими планками на груди, отчаянно аплодировал и временами кричал «браво» через руки сложенные рупором. Дальше, две женщины, на лицах которых не было даже губной помады, о чем-то оживленно переговаривались, хлопая в ладоши, поднятые на уровень щек. Пожилой мужчина в синем, до блеска заношенном костюме, не хлопал, но, приподняв голову, смотрел куда-то поверх Вертинского со слабой, немного растерянной улыбкой в углах рта.

Молодежь и взрослые, штатские и военные — рядовые советские люди, они не избегали смотреть друг другу в глаза. Наоборот, — искали и находили взгляд соседа.

Странное, невысказанное, но реальное ощущение своеобразного сообщничества висело в воздухе: сообщничества молниеносно и едино принятого всеми. Сообщничества, от которого я отказался в разговоре с профессором. Сообщничества, до которого я еще не дорос.

Я понимал, что дело не в Вертинском. Конечно, не на каждом его концерте случалось такое. Очевидно, в тот вечер подобралась аудитория, в которой цепная реакция взаимопонимания могла охватить слушателей. Однако это было гораздо большее, чем случайность.

Такие мысли придавали мне сил и веры в правильность нашей с Яной жизни. Они же напоминали мне, что в моем-то положении ничего не изменилось.

Я по-прежнему числился старшим лейтенантом госбезопасности. Более того, — весной 1951 года, мне пришлось стать кандидатом партии. Прошел уже год и, согласно уставу ВКП(б), я должен был подумывать о поступлении в партию.

Когда-то, стать членом ВКП(б) было моей мечтой. Попав в разведку я, выражаясь фигурально, подписывал заявление в партию на крыле каждого самолета, которому предстояло увезти меня на задание. Однако, устав ВКП(б) требовал прохождения всяких формальностей: общего собрания организации, пленума парткома, райкома и других инстанций. Я находился на строго засекреченном положении нелегального сотрудника-агента. Раскрывать, даже партийной организации НКВД, мою связь с разведкой было нельзя.

Потом, в Румынии, мой интерес к партийности, в том числе и к комсомолу, значительно охладел. Комсомольцем я стал в школе, в 1938 году, и долгое время был горд своей принадлежностью к нему. В Румынии же, незаметно для себя, я перестал заботиться о своих комсомольских делах. Когда я вернулся в СССР, осеныо 1949 года, выяснилось скандальное обстоятельство: я выбыл из комсомола из-за неуплаты членских взносов. Судоплатов пришел в ужас. К счастью для меня, он обвинил в невнимательности к моим комсомольским делам майора Коваленко. В ЦК комсомола пошло специальное письмо за подписью министра госбезопасности. В начале 1950 года меня восстановили в комсомоле. Я был уже староват для этой организации. Она охватывает молодежь не старше 28 лет, но для меня было сделано исключение, чтобы облегчить переход в партию. Генерал заботился о моей партийности, наверное, потому, что будучи беспартийным я выглядел «белой вороной» в его коллективе.

Большинство молодежи приходило в разведку по, так называемому, партнабору с предприятий или из институтов. Беспартийные разведчики — явление редкое.

Весной 1951 года, перед выездом в Австрию, парторганизация поставила вопрос в упор: «сколько времени я собираюсь еще откладывать свое поступление в партию и почему?»

Я решил не дразнить судьбу и написал за несколько дней до отъезда заявление в парторганизацию МГБ СССР, надеясь, что и на этот раз «пронесет». Но на этот раз не «пронесло». Партком МГБ СССР, по специальному разрешению ЦК ВКП(б), утвердил меня в кандидаты партии без каких-либо других инстанций.

Вернувшись в Москву после провала Хофбауера, я отвечал на вопросы парторга одним и тем же: «Не думаю, что я достоин теперь звания члена партии…» Он убеждал меня, что, дескать, нечего беспокоиться, раз парторганизация доверяет, но я упорно отнекивался, ссылаясь на свои ошибки в Австрии, погубившие важное государственное задание.

Я надеялся, что уйдя из разведки, затяну свое кандидатство и автоматически потеряю его, согласно уставу партии.

Но, как видно, надеждам на мирный уход не суждено было осуществиться. Принять задание по убийству я не мог, но и как отказаться от него — не знал.

Стоило ли так биться над компрометацией Хофбауера, чтобы всего через полгода придти к такому острому и безвыходному конфликту…

Почему мне так не везет? Почему именно я должен попадать в такие необычные, почти фантастические положения? А, может быть, наоборот, — совершенно нормальные для советской действительности?

В конце концов, в чем заключается мой конфликт с разведкой?

Мне приказывают стать убийцей. Убийцей ради интересов советского государства. А я собираюсь отказаться. На каком основании? На основании того, что это убийство невыгодно для советского государства? Или потому, что у меня есть причины сохранить жизнь этого эмигранта? Нет. Мне совершенно безразлично, будет он жить или нет. Все, что я хочу — это остаться самим собой. Не стать убийцей. Жить так, как диктует мне моя собственная совесть.

А разве я имею право быть самим собой, не тем, что навязывает мне государство? Кто вообще из советских граждан имеет право быть самим собой?

Разве Юрий, например, мой школьный товарищ, получил право жить по своей собственной воле?

Закончив медицинский институт, он хотел задержаться в Москве. Его жена ждала ребенка. Кроме того, она была учительницей французского языка. Ехать на Алтай ей было не к чему. Кому нужен в алтайском селе французский язык? И все же, Юрий должен был уехать — так требовало государство. Через три месяца его жена бросила работу и поехала с дочкой к мужу. Ее мать читала мне потом письма дочери, наполненные отчаянием.

Или ребята, которые призываются в трудовые резервы. Разве они имеют право оставаться детьми, которые нуждаются в том, чтобы хоть время от времени видеть своих родителей? Подростками, которые, окончив школу, хотят поехать домой, а не уезжать на долгие годы «по разверстке» на далекие заводы?

Разве рабочий, который хочет уйти с завода или служащий, желающий переменить место работы, могут сделать это без особого разрешения государства?

Разве крестьяне имеют право работать сами на себя? Разве, собрав урожай, не отдают они большую долю государству, а остатки делят по трудодням, определяемым председателем колхоза и парторгом?

В нашем домоуправлении числится истопником некий Гаврила. Он получает меньше двухсот рублей в месяц и работает, без выходных, то кровельщиком, то слесарем — куда пошлет домоуправ. У него восемь человек детей. В потолке подвального колодца, где они живут, — одно окно. Его лицо — серое, как у загнанного нуждой человека. Я спросил Гаврилу:

— Ну, чего ты мучаешься? Ушел бы с этой работы. Ведь и себя и детей губишь.

— А куда? — спросил он. — Обратно в деревню? Там и без меня люди с голоду мрут. А здесь домоуправление мне площадь дает и московскую прописку. Кто меня еще в Москве пропишет, если я не буду в домоуправлении работать?

Гаврила рассказывал о своем бегстве из колхоза, как о счастливой и редкой удаче. Действительно — все граждане в СССР имеют паспорта. Отписываясь и приписываясь, они могут кое-как передвигаться по стране. Колхозникам никаких документов не полагается. Они не имеют права покидать свой колхоз. Только молодежи удается вырваться на учебу в город и получить паспорт. Они, как правило, в колхоз не возвращаются.

Но разве русский крестьянин не хотел бы быть полноценным гражданином своей страны и передвигаться по стране, когда хочет и куда хочет?

Или мой знакомый, Игорь? Получив диплом инженера, он пробовал в течение года содержать на девятьсот рублей жену, дочерей, мать и себя, а потом не выдержал и пошел в артель подработать «на стороне». Но он не имел права терять своей квалификации, потому что его квалификация была нужна государству. Его отдали под суд.

А писатели, журналисты? Разве они могут писать то, что им подсказывает их талант и совесть? Разве драматурги могут выводить на сцену людей, которых видят в жизни?

Почему в разгуле государственного антисемитизма были арестованы даже Маклярский и Эйтингон? Потому, что все, без исключения, интересы советских граждан должны принадлежать государству. Оба разведчика-еврея забыли о том, что верность национальному происхождению опасна для советского государства, если националист занимает такое ответственное положение, какое занимали Маклярский и Эйтингон. Они исчезли осенью 1951 года по смехотворному обвинению в растрате казенных средств.

И вообще, не вдаваясь больше в общеизвестные примеры, разве самый главный, самый чувствительный конфликт всех нас, советских граждан, с государством, не заключается именно в этом — невозможности жить по собственной совести, в отсутствии права быть самим собой?

Да. Мой конфликт не исключение, а нормальное и логичное следствие, вытекающее из самой сущности советского государства.

Тем хуже. Тем меньше у меня шансов найти выход из него.

Но к чему все эти сложные рассуждения и мысли… Не запутываю ли я сам себя? Стоит ли ломать голову?

Я не знаю, что скажу завтра Судоплатову. Но, если продолжать в таком же духе, к утру я могу просто свихнуться. Лучше попробовать заснуть. Одно ясно — задания я не приму. Может быть по дороге на конспиративную квартиру что-нибудь придет в голову. Утро вечера мудренее.

Я смотрю на Янино лицо, прижавшееся к моему плечу. Спит ли она на самом деле? Если потянуться к часам, я разбужу ее. До выключателя ближе. Осторожно высвободив плечо, я тушу свет и поворачиваюсь к стене. Уже сквозь сон, я чувствую, как Яна тихонько укрывает меня одеялом. Очень кстати, потому что в том месте, где прижималась ее щека, пижама холодит мое плечо мокрым пятном.

Каждому человеку знакомо своеобразное душевное состояние, которое можно назвать раздвоением собственного «я».

Иногда это чувство мелькнет, как что-то мимолетное и тут же унесется прочь. Иногда же, в особо критические моменты жизни, оно овладевает человеком надолго.

Сравнить его можно с ощущением опытного шофера, ведущего машину через забитый движением перекресток и занятого, одновременно, собственными мыслями.

В состоянии душевной раздвоенности, физическое «я» продолжает дышать, двигаться и даже разговаривать несложными, автоматическими фразами. Но где-то, параллельно с ним, возникает второе, критическое и контрольное «я». Оно, как шофер, следит задумчиво за действиями машин, регистрирует работу мотора, слышит звуки гудка, чувствует упругость тормозной педали.

Когда я шел по улице Горького к Ивановой, мое физическое «я» покорно шагало вдоль тротуара, останавливалось у перекрестков при красном свете, сворачивало в переулки, поднималось по лестничным пролетам. Второе «я», притаившееся в глубине души, скользило время от времени равнодушно-контрольным взглядом за всеми этими действиями и возвращалось снова к прежней, неотвязной, неразрешимой проблеме: «Что же я отвечу Судоплатову?»

Иванова открыла мне дверь, очень обыденным тоном пригласила войти и прошла вперед, в комнату.

Я проследил апатично за тем, как мое физическое «я» аккуратно стряхнуло снег с пальто, перекинуло его через руку и вошло немного боком в узкую половину двери.

Иванова остановилась у стола и склонилась над раскрытой папкой с документами.

— Садитесь, Николай, — начала она, выкладывая на плюшевую скатерть пачки документов и образцы анкет. — Может быть, начнем лучше с документов, выясним, какие есть технические возможности, а потом уже будем создавать легенды?

Я молча наблюдал за руками Ивановой, перебиравшими бумаги. Нет, она не забыла вчерашнего инцидента и только делает вид, что нам можно, как ни в чем не бывало, приступить к работе. Она даже волнуется. Это видно по беспорядочным движениям ее худых пальцев и по красным пятнам на тонкой просвечивающей коже кистей. Хотя, может быть, эти пятна просто от холода или недавней стирки. Тамара Николаевна ведь сама ведет свое хозяйство одинокой женщины.

У Ивановой нашлось достаточно выдержки, чтобы не смутиться моим молчанием. Она придвинулась вместе со стулом поближе к столу и положила оба локтя на стол. Наклонив немного вбок голову и окинув образцы документов оценивающим взглядом, Иванова продолжала свои размышления вслух.

— У нас есть хороший комплект швейцарских паспортов. Можно даже устроить что-нибудь вроде двух путешествующих родственников. Я могла бы стать вашей тетей, например…

Оттенок шутки в ее голосе был подчеркнут чуть больше, чем следовало. Весьма возможно, что по собственному убеждению Ивановой, она могла бы еще сойти и за мою сестру. Но проверить мое подозрение трудно. Иванова пока не осмелилась посмотреть мне прямо в глаза.

Я оборвал свое молчание.

— А где же Павел Анатольевич?

Иванова подняла голову, но это по-прежнему еще не был взгляд в упор.

— Его присутствие пока ни к чему, наверное. Вот разработаем общий план, приступим к конкретной работе, тогда и он подъедет. Нам сначала нужно решить, с чего начинать…

— С чего начать? Да, с разговора с Павлом Анатольевичем, конечно. Я ведь не дал ему пока никакого ответа…

Голос мой звучал не только немного вызывающе, он звучал и немного неестественно. Хотя, может быть, это только казалось моему второму притаившемуся «я».

Локти Тамары Николаевны соскользнули со стола на колени. Она глубоко вздохнула и покачала головой, не то осуждающе, не то безнадежно.

— Опять все сначала… я, лично, не могу больше разговаривать на эту тему… Всему есть предел. Сколько можно копаться в самом себе? Звоните ему сами, если хотите. У меня язык не повернется…

Я кивнул в знак согласия и молча ушел в коридор. Там на стене висит «общий» телефон. Тамара Николаевна занимает только одну комнату в «коммунальной» квартире и телефоном пользуются все жильцы.

Я набрал номер: К-6–46–64. Это прямой провод на стол к генералу, минуя секретаря. Судоплатов снял трубку.

— Я слушаю…

— Здравствуйте, Павел Анатольевич. Это Николай говорит. Я…

— А-а! Здравствуйте, здравствуйте, — перебивает меня Судоплатов почти восхищенным голосом. — Как живете, дорогой друг? Вы, что — уже у Тамары Николаевны? Мы обсудили с ней кое-что сегодня утром. Она вам расскажет. Главное, продумайте все хорошенько, прежде чем выбирать окончательный вариант…

Я знаю, что обрывать генерала не полагается, но у меня нет другого выхода.

— Простите, Павел Анатольевич, мне совершенно необходимо поговорить сначала с вами…

На секунду устанавливается молчание. Потом голос генерала медленно выговаривает с оттенком подчеркнутого недоумения.

— Что там у вас опять?.. Неужели все еще не можете справиться сам с собой?..

— Как раз об этом мне и нужно поговорить с вами…

Судоплатов тяжко вздыхает. Злобы в его голосе нет, скорее, нескрываемая грусть.

— Боже мой, как вы все усложняете… Хорошо, я сейчас приеду.

Брошенная генералом трубка отдается в моем ухе резким щелчком.

Судоплатов приехал быстро, буквально через пятнадцать минут. Монотонные рассуждения Ивановой о служебном долге, об обязанности, наконец, контролировать свои эмоции, не успели вывести меня из равновесия.

Назад Дальше