Белый ниндзя - ван Ластбадер Эрик 10 стр.


Брэндинг не мог ждать, когда его сакура начнет опадать. Ее глаза светились как бы изнутри, когда она, приблизившись к нему, начала медленно раздевать его. Ослепительный свет наступающего дня постепенно заливал комнату, в которой они стояли. Он боялся пошевелиться, завороженный ее взглядом и ее вкрадчивыми движениями.

Ее проворные руки стащили с него тенниску, расстегнули шорты. И вот на нем уже ничего нет, а на ней по-прежнему ее бикини. Брэндингу и это почему-то понравилось. Он впился в нее глазами, представляя, что скрывают эти цветные лоскутки.

Форму сосков можно было разобрать и сквозь материю, но не их цвет и каковы они на ощупь. То же самое и с тем, что у нее было между ног, и к чему он жадно тянулся рукой. Так много надо узнать и прочувствовать, прежде чем благоуханные лепестки упадут на землю.

Она смотрела на него с тем же самым выражением на лице, с которым мужчины рассматривают женские формы. Брэндинг никогда не думал, что и женщины могут так рассматривать мужчину. Он почувствовал сильное возбуждение. Интересно, почему некоторые женщины возмущаются, чувствуя к себе отношение как к предмету сексуального вожделения? Ему это ощущение показалось захватывающим.

Шизей смотрела ему прямо в глаза, приковывая к себе все его внимание. Она была совсем рядом. Брэндинг почувствовал жар ее тела, вспомнил, как она терлась о него, как кошка, когда они танцевали, и это сразу же вызвало у него эрекцию. Он ощутил ее пальцы прикоснувшиеся к его члену. Они не просто коснулись, а схватили его крепко, и он все рос и рос...

— Ты уже в боевой готовности, — заметила Шизей. — Так скоро. — Что-то в тоне ее голоса еще усилило его желание.

Она стряхнула с себя накидку, отделалась от бикини, и теперь Брэндинг мог ее рассматривать так же, как это делала она несколько долгих мгновений назад.

— Повернись, — попросил он внезапно севшим голосом.

Но Шизей только покачала головой и приблизилась к нему. Теперь он чувствовал ее тело непосредственно, без всякого материала, мешающего контакту. Он ахнул, когда волна чувственного наслаждения прокатилась по всему его телу. А она вскарабкалась на него, обвив руками и ногами, как жрица религии любви, поклоняющаяся гигантскому фаллосу. Брэндинг застонал.

Они занимались любовью под музыку Грейс Джоунз. Пластинку эту, завезенную сюда дочерью Брэндинга, Шизей нашла среди дисков Джорджа Ширинга и Бобби Шорта и поставила на проигрыватель. Голос певицы отдавал то сочной мягкостью экзотического фрукта, то жесткостью линий спортивного автомобиля.

Брэндингу никогда не приходилось заниматься любовью под музыку: Мэри всегда была нужна тишина, чтобы расслабиться и настроить себя на нужную волну. Он обнаружил, что музыка его одновременно и стимулирует, и беспокоит. Было какое-то ощущение, что он общается сразу с двумя женщинами, вернее, это они общаются с ним: одна физически, другая — эмоционально, посредством голоса.

Затем, вогнав и его, и себя в пот, Шизей насела на него всерьез, и Брэндинг забыл обо всем на свете.

После он сказал ей, будто ненароком: — Интересно, а что было бы, если бы ты поставила Дэвида Боуи вместо Грейс Джоунз? Он был довольно-таки измучен, будто после двухчасовой тренировки в гимнастическом зале. Но это была приятная — прямо сказать, восхитительная — измученность.

— Дэвид Боуи хорош для мастурбации, — сказала Шизей. — Тебе не приходилось этим заниматься, Кок?

— Очень странный вопрос. — Его просто убивала ее способность шокировать.

— Ты думаешь? А что тут странного? Любое проявление сексуальности добавляет штрих к личности человека, делает его тем, кто он есть.

Брэндинг сел в кровати, свесив ноги на пол. Он чувствовал себя очень неловко, когда она начинала говорить вот так, с абсурдной прямотой ребенка. Но ведь она не ребенок.

— Здесь, в Америке, — сказал он, — эти вопросы не принято обсуждать так свободно.

— Даже между мужем и женой?

Мы не муж и жена, Шизей. Мы чужие люди.

— Но затем, чувствуя на себе ее взгляд, он добавил: — Иногда даже между мужем и женой.

— Какая глупость! — заявила она. — Ведь это так естественно. Как нагота. Как всякий секс. Чего здесь стыдиться?

— Насколько я понимаю, далеко не все вопросы подлежат открытому обсуждению и в Японии.

— Например?

— Как насчет «ката»?

Шизей зашевелилась в постели, затем захватила ногами простыню и сбросила ее на пол.

— В школе нам часто говорили, что если подо льдом что-то есть, если ты чувствуешь это, хотя и не можешь видеть, то оно все равно там, что бы ты об этом ни думал, — живет, движется, мутит воду. — Она раздвинула ноги, и Брэндинг невольно перевел туда взгляд. Шизей выгнула спину. — Иди, сюда, Кок. Я еще не закончила начатое с тобой — да и ты тоже, я вижу, не закончил.

* * *

Когда Жюстина вылетела из гимнастического зала, оставив там Николаса, время уже близилось к ужину. Она направилась на кухню, но никак не могла вспомнить, что она собиралась приготовить. Кроме того, есть ей не хотелось, а Николас, если проголодается, найдет чего перехватить.

Придя к этому заключению, она почувствовала, что ей очень неуютно в доме. Спустилась с крыльца, прошла мимо могучего японского кедра, росшего на лужайке. Уже начинало темнеть, и она долго бродила вокруг, пока не оказалась возле огромного каменного сосуда, к которому ее как-то подводил Николас где-то около трех лет назад, когда они обживали этот дом.

«Я хочу пить», — сказала она тогда. Вот и сейчас она чувствовала жажду. Зачерпнув воды красивым бамбуковым ковшом, она напилась. Потом заглянула в сосуд, разглядев японский иероглиф на дне. «Мичи». Путь, странствие.

Зачем ее занесло сюда, в Японию? Неужели это последняя точка в ее жизненном пути, оказавшемся таким одноколейным? Неужели такое возможно? Ей всегда казалось, что странствия по жизни проходят по разным дорогам, и что конечных пунктов всегда великое множество: выбирай любой — и чеши туда. Ну и что? Она попыталась представить себе жизнь без Николаса и почувствовала невыносимую тоску одиночества. Жить без него она уже не могла. Это была бы не жизнь, а пытка: ее душа и сердце всегда будут там, где он. Она не хотела прожить остаток жизни духовной калекой.

Но, с другой стороны, она понимала, что и продолжать жить, будто ничего не случилось, тоже нельзя. Она слишком зависима от Николаса. Он ее якорь спасения, он ее надежная гавань, особенно здесь, в Японии, где она не знала никого и где — она чувствовала все более отчетливо — она никому не нужна. Поначалу все были такие дружелюбные — нет, пожалуй, более точным словом будет ВЕЖЛИВЫЕ. Все, кому Николас и Нанги представляли ее, были чертовски вежливы. Нельзя быть постоянно таким вежливым на полном серьезе, думала она. Но Николас всегда твердил ей, что искренность — черта необычайно ценимая у японцев.

И все-таки, что она упустила? Она никогда и не тешила себя иллюзиями, что ее когда-либо примут как равную даже в кругу близких друзей Николаса.

Но ее не покидала мысль, что она упустила что-то важное, не нашла своего Розеттского камня[7], надпись на котором, будучи раз разгаданной, дала бы ей ключ к необъяснимому японскому характеру.

Теперь Жюстина понимала, что нуждается в Николасе больше, чем когда-либо. Она не могла позволить ему оттолкнуть себя вот так. Ей надо проявить упорство. Она чувствовала сердцем, что какие бы трудности ни вставали на их пути, они смогут преодолеть их только вместе, только поборов эти странные размолвки, которые все чаще случаются в последнее время.

На какое-то мгновение она позволила себе проникнуться страхом, который заронила в ее душу отчужденность Николаса. Затем она стряхнула с себя этот страх, заставив себя прислушаться к радостным летним голосам, раздающимся вокруг.

С минуту она так стояла, потом опустила ковш в сосуд. Выгравированный знак «мичи» пропал. Жюстина повернулась и направилась сквозь уже сгустившиеся сумерки к дому.

Николас все еще был в своем зале. Она слышала его резкие выкрики, когда он своими крепкими, как сталь, костяшками пальцев ударял в грушу.

Жюстина сделала глубокий вдох, будто долгое время задерживала воздух в легких. Она чувствовала невероятную тяжесть в груди. Сказывалась ее постоянная тревога за Николаса, которая не оставляла ее последние месяцы. Она прошла мимо спортивного зала, думая, что все образуется со временем. Он уже начинал понемногу становиться самим собой.

Ничего не могло быть дальше от истины, чем эта мысль Жюстины. Уже после первых ударов по обитой войлоком тумбе, которые Николас сделал, пытаясь вспомнить технику айкидо, он понял, что все не так. Удары были неуклюжими, кривыми. Кроме ощущения, что все суставы будто заржавели, было еще одно — более страшное, почти зловещее.

Произошло невероятное. У Николаса давно были подозрения на этот счет. Теперь он был уверен.

В первые месяцы после операции он страдал от сильных болей. Первым импульсом было прибегнуть к приемам погашения боли, усвоенных еще в период ученичества. Были способы и против кратких болевых ощущений, которые часто приходится испытывать во время рукопашных схваток, и против более постоянных болей, как, например, таких, что он испытывал сейчас.

«Гецумей но мичи», лунная дорога. Один из сэнсэев Николаса, Акутагава-сан, говорил: СЛЕДУЯ ПО «ЛУННОЙ ДОРОГЕ», ИСПЫТЫВАЕШЬ ДВА ОЩУЩЕНИЯ. "ВО-ПЕРВЫХ, ВСЕ ЧУВСТВА ОБОСТРЯЮТСЯ, ПРИОБРЕТАЯ ВЕС И ЗНАЧИТЕЛЬНОСТЬ. ТЫ ОДНОВРЕМЕННО ВИДИШЬ И КОЖУ, И ТО, ЧТО ОНА ПОКРЫВАЕТ. ВО-ВТОРЫХ, ТЫ ЧУВСТВУЕШЬ СВЕТ, ДАЖЕ НАХОДЯСЬ ВО ТЬМЕ.

Как потом понял Николас, Акутагава-сан имел в виду, что «гецумей но мичи» позволяет соединить интуицию и психологические озарения. Слышишь, как ложь витает в воздухе, можешь выйти из лабиринта с завязанными глазами. «Гецумей но мичи» — это возвращение человека в то состояние, в котором он пребывал до того, как цивилизация ослабила его биологически, подавив первобытные инстинкты.

Но «гецумей но мичи» — не только это, но и источник внутренней силы и решимости в человеке, обладавшем этой способностью. С «гецумей но мичи» для Николаса весь мир был как на ладони. Он понимал, что, лишись он этого дара, — и он станет глух, нем и слеп. Он станет беззащитен.

В больнице, страдая от послеоперационных болей, Николас пытался обратиться к ресурсам «гецумей но мичи», но не смог. Не только его связи с этим мистическим состоянием оборвались, но он даже не знал теперь, какое оно. И дело здесь было не в памяти. Он помнил его, мог даже вызвать в себе ощущение, сопутствующее тем случаям, когда он прибегал к его помощи. И последнее было хуже всего. Человек, рожденный слепым, видит жизнь иначе, чем тот, который лишился зрения. Со всей отчетливостью Николас осознавал, что он потерял, и сознание этого отравляло его существование.

Но это было сразу после операции, когда он был очень слаб. Тогда Николас не мог знать, навсегда ли он лишился этого дара или только временно. Только вернувшись домой и возобновив ежедневные тренировки, он мог точно сказать, по-прежнему ли он бог или же стал обыкновенным смертным. Это объясняло его подавленное состояние, его бессонницу по ночам. Все было очень просто: он боялся узнать о себе правду. Пока еще сохранились крохи надежды, что со временем «гецумей но мичи» вернется к нему, еще не все было потеряно. Но теперь, после первых же ударов по тяжелой груше, он понял, что боги его покинули, что больше нет места для надежды. Осталась лишь горькая реальность.

Это все-таки случилось. То, что бывает только в страшном сне, стало явью. Он чувствовал себя голым человеком на голой земле, где некуда бежать, где невозможно спрятаться от слепящих лучей солнца.

Он раньше никогда не отдавал себе отчета, насколько зависим он был от своих полубожественных способностей, пока не лишился их. Какой скучной и пресной показалась ему жизнь, в которой ему теперь придется полагаться только на пять недоразвитых органов чувств.

Кто знает, сколько бы продлилось прежнее неопределенное, но не безнадежное состояние, когда он часами сидел на крыльце, словно завороженный игрой света и тени, отказываясь сделать решительный шаг и узнать о себе самое худшее, не приди это письмо Лью Кроукера, не попроси он Жюстину прочитать его вслух и не начни она выказывать свое любопытство по поводу новой руки Кроукера.

Это письмо его доконало. Перед лицом того, что пришлось пережить его другу и с чем ему приходится продолжать бороться, Николас почувствовал себя жалким и ничтожным человечишкой, пытающимся отодвинуть от себя неизбежное.

И тогда он вошел в свой спортивный зал, стал перед этой чертовой тумбой и, после необходимых предварительных дыхательных упражнений, принял боевую стойку и сделал первый выпад.

Он начал с самого основного удара, применяющегося в борьбе айкидо. И почувствовал себя желторотым новичком. Техника сохранилась: ее не так-то просто забыть после многих лет упорных занятий. Но за ней не стояло ничего: ни чистоты цели, ни необходимой в бою уверенности в своих возможностях, ни умственного настроя, без которого техника — ничто. Он потерял свою «лунную дорогу». Сознание его уже не было частью божественной Пустоты, освободившейся от всего ненужного, чтобы сосредоточиться на том, от чего зависело его выживание. Его сознание было хаосом мыслей и чувств, лопающихся, как пузыри, не успев вызреть.

Вот в таком состоянии и нашла его Жюстина: весь поникший и подавленный, Николас сидел на татами, уронив голову на грудь, по которой стекали ручейки пота.

Он услышал, как она вошла, услышал ее вскрик и, подняв голову, увидел ее взгляд, полный жалости. Этого Николас уже не смог выносить.

— Убирайся отсюда! — закричал он, сопроводив эти слова военным кличем «киа»! Жюстина отпрянула в страхе и недоумении, будто опасаясь, как бы он в самом деле не бросился на нее.

— Убирайся отсюда ко всем чертям!

* * *

Закрывая дверь кабинета начальника отдела Сендзина Омукэ, Томи Йадзава чувствовала, что вся дрожит. Она постояла неподвижно несколько мгновений, стараясь успокоиться. Сознание того, что она открыто высказала свои мысли человеку, которого практически не знает, было мучительно. Более того, ей было стыдно. Хотя Сендзин Омукэ и дал ей разрешение говорить, ей все-таки следовало бы попридержать язык. Почему она разговорилась? И почему она говорила то, что думает, вместо искусно сплетенной, дипломатичной лжи?

Томи не могла сказать точно, но подозревала в глубине души, что проявленная ею слабость отчасти связана с тем, что капитан Омукэ очень красив. Она опять вздрогнула, вспомнив, как он внезапно встал, оказавшись в поле ее зрения, хотя Томи старалась всячески увернуться от его взгляда. Она поняла, что попалась, как заяц в силки охотника. Она уже ничего не могла поделать, а только стояла и смотрела ему прямо в глаза во время всего их разговора.

Ощущение, которое она при этом испытывала, было ужасно. Будто она была голой — откровенно, неприлично голой — под его пронизывающим взглядом. И хотя, чувствуя, что разговора не избежать, она твердо намеревалась давать уклончивые ответы, она с ужасом обнаружила, что чуть-чуть не высказала то, чего совсем не намеревалась говорить. Как будто капитан Омукэ влез в ее сознание невидимой рукой и вытягивает оттуда информацию, которая была ему нужна, против ее воли.

И все же... Томи мучилась от сознания вины. Капитан Омукэ был ее единственным защитником в отделе, где с большим недоверием относились к женщине-детективу. Будь она мужчиной, она уже давно была бы лейтенантом и руководителем собственной сыскной группы. Частично это имел в виду капитан Омукэ, говоря: «Мы оба, каждый в своем роде, — отверженные».

Тем, что ей все же поручались время от времени ответственные задания, она была всецело обязана капитану Омукэ. Он один из всех офицеров полиции, с которыми ей приходилось сталкиваться, относился к ней как к разумному существу. Раз или два он даже хвалил ее работу. Последний раз это было не более месяца назад, когда благодаря ее бдительности им удалось перекрыть главный канал поставок автоматов МАК-10 для террористических группировок, связанных с советскими спецслужбами.

Назад Дальше