– Челом бью! Здоров ли, князь и воевода?
– Спасибо. У меня без мест – садись, боярин Пафнутий Васильич: гостю рад.
– За экую благодать пошто не сести? Сяду, князь Юрий…
Желтая рука Киврина простерлась в сторону яств.
– Ну, уж коли то благодать, надо почать с нее, – вот фряжское, боярин!
– Ой, князь Юрий Олексиевич, чем почествуешь, того съедим и изопьем.
– Чествую всем, во что, боярин, твои глаза глядят и куда рука забредет. За моим столом не будь гостем, будь хозяином. Служить некому, холопей услал я: лишнее ухо нашим сказкам не должно внимать…
– Ой, и разум у князя Юрия, вот уж люблю таких! Такими, как ты, князь Юрий, жива наша мать Русия…
– Пей еще, боярин Пафнутий! Мне наливать далеко – трудись сам.
– Ныне много пить не могу, князь Юрий, – годы, столь ли веком пил? А теперь чашу критского – и аминь старику.
– Не государев ли на тебе кафтан, боярин?
– Добротная парча и соболь молью не бит – югорской. Дай бог государю-царю веку и здравия: не забывает холопа Киврина Пафнутку. А на тебе, князь, кафтан становой с большим камением, то, вижу, родовой Долгоруково?
– Родовой. Узнал, боярин. Ну, Пафнутий Васильич, за царское здравие!
Князь встал с чашей в руках, встал и старик – волчьи глаза спокойно глядели в лицо князя.
– За государя-царя и великого князя Олексия Михайловича, князь, пью!
Выпив, оба перевернули пустые чаши себе на голову.
– Пью за царицу, боярин!
– За царицу и великую княгиню Марию Ильинишну! Боюсь, князь Юрий, не упомнит старая голова, что хочу довести тебе и от тебя послушать.
– Доведешь! За царицу пью, боярин.
– За ее здравие, князь Юрий!
– Надо бы за род государев, но боюсь сгрузить. Сядем-ка; Пафнутий Васильич.
– Сядем, князь Юрий, и вот уже хмелен я!
– Зазвал я, боярин, на вечерку не спуста… Ивашка Квашнин много ропщет на тебя, Васильич… Он же подбивает изветами в том же Морозова… Морозов – сказывать нече – свой у государя, и Морозову, тоже ведаешь ты, дана воля от царя вершить делы разны…
– Того дознался я, князь Юрий; едина не познал: пошто Ивашке Квашнину пало в голову на меня грызтись?
– Не ведомо тебе, боярин? Я ведаю…
– Слушаю, князь.
– Сказывает Ивашка, что ты, боярин, якобы сыскных дел людей у него, кто пригоднее, переметываешь и во все делы сыскные вступаешь.
– Ну, не охул ли то, князь Юрий? Куды я лезу? Мои людишки – настрого опознано – не зовутся сыскных дел приказу… Зову я их истцами… Истец – слово всем ведомое, и по слову тому – делы, а тако: вязнут мои людишки как истцы с тяжбой – татиные мелкие порухи ведают, явки подают воеводам где случится, сами николи не вершат… Квашнина люди ведают много «слово государево», и платьишко на людях показует их власть. Квашнина люди в кафтанах стрелецких цветов: будто Яковлева головы приказу – в червчатых, иные в голубых – приказу будто те Петра Лопухина, и шапки стрелецкие, едино что без бердыша… На моих – скуфьи шапки, на плечах сукманы сермяжные, домашняя ряднина и протчая ветошь мужичья.
– В то не вникаю я, боярин, но упреждаю: хочет тебя Морозов охаять перед государем. Охулка пойдет с того, что-де «грамота Киврина многую лжу имеет»! В отъезде грамота писана тобой, а какая, того не пытал я.
– Вот спасибо, князь Юрий! Грамота не иная, как та, что писана мной с Дона о шарпальниках. Вот уж свой ты мне, князь Юрий! Свой, близкой…
– И ты, боярин Пафнутий, мне свой!
– И еще спасибо, князь Юрий Олексиевич…
– Русь, Васильич, оба мы любим!
– Ой, уж что говорить! Любим, князь Юрий, и хотим роду царскому благоденствия, и служим мы с тобой, Юрий Олексиевич, не для ради чинов, посулов и жалованьишка, – ведь я стар и един, на што мне диаманты[82] и злато? А слышь-ко старика, князь!
Киврин оглянулся кругом, подвинулся на скамье, заговорил тише:
– Давно ли, князь, был у нас тутотка соленной бунт? Нынче еще не загас бунт во Пскове, переметнулся в Новугород, и много бунтов я вижу, когда в пытошной башне секу и жгу воров, – много, князь! А потому их много, что воеводское кормление и судейские посулы из смерда выколачиваются безбожно сугубо, а государю про все про то мало ведомо… Разве, князь Юрий, один на Руси судья Плещеев, коего чернь растащила на Красной по суставам? Ой, не один! Свои же, кто над воеводами оком государевым ставлены, таят их делы… Вот тоже в Арзамасе на будных станах[83] боярина Морозова поливачи да будники в ярыгах, а спят где? В хлевах. Скот басче пасется… Корм им – мясо с червью, хлеб с песком… Ряднина на плечах от поташа горит, одежка своя, а где ее взять? Что заработают – до гроша в кабак. «Питухов от кабаков не гоняти» – закон! Да они на Волгу поташ в бударах правят… А Волга – ширь, разбой. Козаки – обок, стрельцы беглые… По Волге кабаки деньгу ловят, что ни село – кабак!.. Это, князь, не огонь для бунтов?
Долгорукий мрачно улыбнулся:
– Стар, боярин, а далеко зришь.
– Не молод, князь Юрий, да, видишь, не спуста дано прозвище мне Волчий Глаз. Не приметили только, что и нюх мой тож волчий: вижу, князь, по Русии далече.
– Водка, кровь, страх, – иного, боярин, с крамолой пособника не надо; водка руки, ноги вяжет… Пытка, огонь, кнут… и вино…
– А я сужу, князь, кто опился – какая от него подмога, работа какая?
– Так думаю, Васильич, и думать буду и говорить: водка язык даст и дела тайные откроет!..
– Ну, ино кинем!.. Ты, князь, ведомый гаситель бунтов, не у меня учиться тебе… И знаю, что надумаешь, князь, то не кичливой головой, спуста, а светлой, и ежели будут вместе мои малые советы, а твои думы, князь, то оберегем много царя от тех, что без разума на вид забегают…
– Ты, боярин, обещал поведать особое.
– Вот вишь, князь Юрий, слова твои – что сон в руку. Квашнин Морозова подговорил, и Морозов уж подходил к государю, – да не тот был час, – сказать ладил: «Киврин-де много с Дону исписал нелепое». А ты верь старику, князь.
– Верю, боярин!
– Что же я напусто жил, время играючи изводил с козаками? Не щадя головы, пасть был готов с камнем в воду? У шарпальников это скоро…
– Слушаю, боярин!
– Живя там, князь Юрий, познал я их воровской корень, а корень тот от имени государя я вырвал, да у него пущены три отростеля: Иван, Степан и Фрол – Разины… Не ведаю Ивана. Фрол еще детина млад, а Степана, князь, знаю… ой, знаю! Сущий заводчик бунтов: таких надо имать и изводить… Такие, князь Юрий, содрогают землю! Ты, князь, нынче не у дел, неведомо тебе от Сыскного приказа, и, поди, не знаешь, кто завел солейной бунт?
– О приметах заводчика слыхал, да то без меня шло…
– Солейной бунт завел Степан Разин. Тайным обычаем от государя был я посылай на Дон по сыску заводчика… Вот тут зримо, пошто Ивашка Квашнин грызется, через Морозова прознал: «Ему-де удалось оное».
– Сказывай, боярин, и я кое-что доведу тебе!
– Да сказал я все, Юрий Олексиевич… Мало не сказал, что харчился у отамана Ходнева Яковлева Корнейки, что оного Корнейку сговорил послать того заводчика Стеньку на Москву. Ведомо, знаю, князю, что ныне к Москве зимовая станица пришла, и заводчик есть в есаулах той станицы… Тако все…
– Имею я довести тебе, боярин, вот: в ляцкой[84] войне в моем стане служил в станичных атаманах Иван Разин…
– Князь Юрий, а где же он нынче?
– Слушай дальше, боярин! Подговаривал тот Разин казаков, что, дескать, «напрасно мы тут время изводим: побьем воеводу – дорог на Дон много». Прознал я его помыслы и сговор, воровского того атамана взял под караул, а рядовых казаков отпустил без обиды…
– В твоих ли руках, князь Юрий, нынче оный воровской отаман?
– В моих, боярин… И кончать с ним я не торопился, никто не ведает того, где он, что с ним… Мекал я кончить скоро, передумал, – нет ли от него корней во Пскове или на Волге? Теперь знаю: завтра передам Ивана Разина тебе в Разбойной, и ты верши с ним, но не без пытки, Пафнутий Васильич.
– Экое счастье! Сама благодать в мудрости твоей, князь Юрий. Так выпьем же за твое долголетие, Юрий Олексиевич, и не боюсь я, старичонко, что захмелею, что надо мне еще делы вершить. Толково берусь дослушать все, не как бражник кабацкой… Свет тебя неизреченный осиял…
– Вот, боярин, критское, две чаши, – ну, во здравие!
– Ой, князь! То негоже, позвоним-ка сперва чашами в твое долголетие!.. Вот так! Пью…
Старик хлебнул чашу крепкого вина, упал на скамью, закашлялся, схватил со стола чего-то, сунул в рот, медленно прожевал, отдышавшись, заговорил:
– И вот чего, князь Юрий, худым умишком я надумал: ладнее, чем нынче, время не искать! Покуда не охаял меня Морозов государю, взять заводчиков Разиных – вершить?
– Думаю о том же и я, боярин!
– Ивашку, князь, дошлешь, а Стеньку мои люди сыщут, сволокут в Разбойной… Ой, вишь, пора мне, Юрий Олексиевич, и век бы сидел с тобой, да заплечные работы ждут.
– Трудись о Русии, боярин, на дорогу прими совет!
– Все принимаю, князь, только скажи!
– С Ивашкой Разиным не чинись – верши… Отписку по делу тому дадим государю после – беру на себя. Другова хватай тайно, без шума. Ранее, чем кончить с бунтовщиком, доведи боярину Морозову: «Так-де и так – заводчик солейного сыскан, суд вершим, отписку по делу – после пытошных речей…» Тихо с бунтовщиком надобе оттого, что послан он войском, чтоб не было на Дону по нем смятенья, в чем, коли будет такое, обвинят, очернят нас…
– Так, князь Юрий! Так, то истинно…
Боярин вышел. Князь, проводив боярина до дверей горницы, крикнул:
– Егор! Наряди людей, боярину к возку огонь, в пути стражу…
Из глубины комнат голос ответил:
– Не изволь пещись, князь!
3
– Православные! У нас пироги, пироги горячие с мясом, – лик, утробу греть… зимне дело…
Торговец около лотка приплясывает в больших, запушенных снегом валенках, поколачивает о бедра кожаными рукавицами. Бородатая толпа в заячьих кошулях, в бараньих шубах проходит мимо… Иные в кафтанах, в сермяжном рядне.
– Пироги-и с мясом!
Из толпы высовывается острая бороденка:
– Поди, со псинкой пироги-то?
– Ты нищий, сам поди к матери-и!
– Кому оладьи? Вот оладьи! – кричит бас от другого лотка.
Толпа месит снег валенками и сапогами, торговцу с оладьями задают вопрос:
– Должно, перепил, торгован?
– Я, чай, русский, не мухаммедан, – пью!
– Песок, крещеные, с горы Фаворской, с Ерусалима! От кнутобойства и от всяких бед пасет…
– Эй, черна кошуля! Продавал бы ты мох с Балчуга в память первого кабака на Москвы…
– Еретик! Не скалься над святым, ино стрельцов кликну.
Все глубже по узким, кривым улицам снег. Прохожие черпают голенищами валенок белую пыль, садятся на выступы углов, на обмерзшие крыльца, выколачивают валенки, переобуваются… А то бредут почти разутые, в дырявых сапогах, в лаптях на босу ногу, – этим все равно.
В уступах домов – много торговцев с лотками: продают большие пряники на меду с изюмом, сухое варенье из черной смородины, похожее на подметки, калачи, обсыпанные крупной мукой. Между черными домами, крытыми тесом, с узкими слюдяными окнами, в широких прогалках деревянные заходы – шалаши с загаженными стольчаками. Вонючий пар висит по сторонам улиц.
Нескончаемо предпразднично гудят колокола, и звонок гул над низкими домами, а из Кремля, с вышины, из высоких соборов – свой, особенный, мрачно-торжественный гул.
Порой врывается шум мельничного колеса, иногда жалобный вой божедомов-нищих от ближней церкви:
– Ради бога и государя-а – милостыньку! Прохожие, крещеные, по душу свою и за упокой родни…
Толпа бредет густо, лишь кое-кто встает у лотков, пьет кипяток с медом, ест пироги, глотает оладьи.
– Избушка!
Едет на высоких полозьях карета, обтянутая красным сукном. Из кареты в слюдяное оконце видно соболью низенькую шапку с жемчугом и накрашенное пухлое лицо. Карету тянут пять лошадей, на кореннике без седла парень в нагольном тулупе, без шапки, взъерошенный, в лаптях на босу ногу.
– Дорогу-у боярыне!
– Везись, дыра, до чужого двора!
Около кареты топчутся челядинцы.
– Еще бы проехала такая!
– Воину идти легше, – отоптали!
Толпа слегка сжимается, уступая дорогу волосатому, густобородому попу в камилавке, в заячьей кошуле, с крестом на груди; лицо попа красное, руки, ноги – вразброд.
– Окрестил кого, батько?
Поп лезет на вопросившего:
– Ты, нехристь, мать твою двадцатью хвостами, чего не благословляешься, а?
Человек от попа пятится в толпу, поп норовит поймать человека за рукав.
– Стой! Невер окаянной…
Человека от попа заслоняет высокий, широкоплечий, в синей казацкой одежде, под меховым балахоном на ремне по кафтану сабля, на голове красная шапка с узкой бобровой оторочкой.
– Посторонись-ко, сатана! – Казак отодвигает сильной рукой попа в сторону.
– Чего лезешь? А, ты попа сатаной звать? Эй, государевы!
Казак толкает попа в грудь кулаком, звенит цепь креста, поп падает на колени, поддерживает рукой камилавку, стонет:
– Ра-а-туй-те!
Бойкий низкорослый мастеровой в фартуке хватает казака за руку:
– Станишник, удал, стой, – правы не знаешь, а вот!
Подхватив с головы попа падающую камилавку, сует ее на лоток ближнего торговца, быстро валит за волосы попа лицом в снег и начинает пинать под бока, часто покряхтывая при пинках.
– Стрельцы, эй, караул! – из снегу кричит поп.
Двое стрельцов неторопливо подходят с площади, деловито звучит голос:
– Бьют?
– Бьют…
– Кого бьют?
– Попа…
– Давно уж бьют?
– Нет, еще мало! Задрал поп…
– А камилавка?
– Во, у меня! – кричит лотошник.
– Ну, пущай.
– Служилые! Ей, ради Христа-а! – истошным голосом хрипит поп.
– Мордобоец, буде, – здынь попа.
Мастеровой тянет за шиворот втоптанного в снег попа, хватает с лотка камилавку и, поклонясь попу, надевает ему убор на голову.
– Вот, батя, кика твоя! В сохранности-и…
Поп стонет, дует на бороду, ворошит ее руками, вытряхивая снег, и идет дальше, хромая, изрядно протрезвившийся.
– Потому попа в снег можно, камилавку нельзя: строго судят! – назидательно говорит кто-то в толпе.
Скрипит на ходу расставляемое подмерзшее дерево. Блинники – над головами их пар – раздвигают лотки, пахнет маслом и горелым хлебом.
– Кому со сметаной?
– У меня с икрой! Три на полушку.
– Каки у тя?
– Яшневые!
– У меня пшенишные!
– Давай ячных!
– И мне!
– Держи-ка, брат, бердыш! Чтой-то гашнику туго.
– Киселю, должно, поел?
– Не… все, вишь, брюковны пироги да пресной квас, штоб их!
– Служилый, ты бы подале с этим делом – тут едят крещеные!..
– Ништо-о!
– Он скоро и лик шапкой укроет!
– Заход – сажень с локтем, нешто ему лень?
– Ешь хлеб – да в снег!
– Ой, народ!
– Ты-ы ка-а-зак с До-о-ну? Ино с Черкасс?
– Кончи, – будем говорить!
– По Москве с оружьем не можно, только мы, стрельцы…
– Я есаул зимовой Донской станицы от войска к государю.
– Говоришь неладно: к государю, царю и великому князю! Тебе с оружьем можно – есть бумага ежели?
– Есть!
– Ну, иди! А то думали мы с Гришкой – дело нам, в Земской волокчи…
Высокий казак в красной шапке, отжимая на стороны толпу, идет дальше.
В переулке на площадь половина пространства заставлена гробами и колодами.
Белые, пахнущие смолью кресты воткнуты в снег, иные приставлены к стенам домов, к деревянным крыльцам.
– Кому последний терем? Кажинному надо: гольцу-ярыжнику, князю-боярину – всем щеголять не сегодня-завтре в деревянном кафтане.
Торговец гробами мнется на крыльце, поколачивая валенок о валенок. Около него два монаха в длиннополых рясах. Баба в полушубке, в платке, острым углом высунутом над волосами и лбом, плачет, выбирая гроб.