Разин Степан - Чапыгин Алексей Павлович 14 стр.


– Идешь?

– А што даешь?

– Две деньги.

– Не, коли полтину, – иду!

– А дам!

– Деньги в руку, – у меня распашонка в бане.

Парень сунул деньги:

– Сполу бери – остача за ларем!

– Вишь, я босиком, – жди.

Баба завернула в баню и скоро вышла в серой овчинной кортели внакидку, в низких валенках.

– Красавчик, скоро? Ино озябну.

– Окрутим в один упряг.

Оба нырнули за лари.

За ларями женский крик:

– Ой, ба-а-тю-шки!

– Держи, робя! Держи! Экую хватит всем.

– Го-о!

– Охальники-и! Дьявола-а…

– Рожу – накинь тулуп!

– Куса-ется… а, стерва-а!

– Кушак в зубы – ништо-о!

– Кидай!

– Ой, о-о!

– Воло-о-ки…

– Го, браты! Не баба – розвальни…

– Кережа! Ха…

Казак, прислушавшись, шагнул к ларям. За баней, между ларей, у высокого гребня сугроба, в большом ящике с соломой на овчинной кортели лежала валенками вверх распяленная баба – лицо темное, вздутое, глаза выкачены, во рту красная тряпка. Тут же, у ящика, двое рослых парней: один подтягивал кушаком кафтан, другой – штаны. В стороне и, видимо, на страже, лицом к бане, стоял черноволосый боярский сын. Воротник зимнего каптура закрывал шею парня; крутой лоб и уши открыты, он курил трубку, поколачивая зеленым сапогом нога об ногу.

Казак выдернул саблю.

– Эй, сатана, – жонку!

Неподвижная фигура в красном задвигалась. Боярский сын, быстро пятясь и щупая каблуками снег, сверкнул кривой татарской саблей.

– Рубиться? Давай!

В сумраке брызнули искры, звякнула сталь. С двух-трех ударов сабли боярский сын понял врага – бойкими, мелкими шагами отступил за ларь и крикнул:

– Ништо ей, дубленая! Коли хошь, вались – не мешаем…

– Дьявол! Спустишь жонку?

– Эй, други! Здынь блудную… темнит, неравно караул пойдет – жонка не стоит того, ежели за нее палач отрубит нам блуд…

Бабу вскинули вверх, выдернули изо рта кушак, накинули ей на плечи кортель:

– Поди, утеха, гуляй!

Баба кричала:

– Разбойники-и! Ой, охальники-и! Наймовал один, а куча навалилась! Подай за то рупь, жидовская рожа-а!

– Ругаться! – крикнул боярский сын. – Гляди, пустая уйдешь!

– А нет уж, не уйду, – плати-ко за троих!

– Мотри, черт, еще опялим!

– А плюю я на вас – боюсь гораздо!

Казак громко сказал:

– Ну и сатана!

Боярский сын, шагнув к бабе, крикнул казаку:

– Убойство мекал? Ха! тут едина лишь женска потеха…

– Ты, кучерявый, ужо на маху где сунешься – повешу!

Казак пошел прочь.

– То, го! Повесишь, так знай, как меня кличут – зовусь боярский сын Жидовин Лазунка-а…[86]

– На глаза попадешь – не уйти!

– Ай да станишник! Рубиться ловок, да из Москвы еще не выбрался, – Москва, гляди, самого вздыбит, как пить…

– Дьявол! С хмеля, что ль, я ввязался к ним?

Тряхнув плечами, казак пошел на мост.

6

Длинная хата от белого снега, посеревшего в сумраке, слилась, стала холмом. Тропа к ней призрачна, лишь чернеет яма входа вниз.

Казак шагнул вниз, гремя саблей, ушиб голову, ища ногой ступени, слышал какую-то укачивающую песню:

Тук, тук, дятел!

Сам пестренек,

Нос востренек,

В доску колотит,

Ржи не молотит!

Как и два года назад, он натыкался в темноте широких сеней подземной избы на сундуки и укладки.

В голове мелькнуло:

«Будто слепой! Шел городом на память… Здесь иду на голос».

От сильной руки дверь раскрылась. Пахнуло теплом, кислым молоком и одеждой…

– Мати родимая, голубь! Радость ты наша светлая! Да, дедко, глянь скоро – сокол, Степанушко!

Ириньица в желтом летнике сорвалась с места, зацепив люльку. В люльке поднялся на ноги темноволосый мальчик:

– Ма-а-а-ма-а…

Старик медленно отстранился от книги, задул прикрепленные на лавке восковые свечи и, почему-то встав, запахнул расстегнутый ворот пестрядинной рубахи:

– Думали с тобой, Ириха, еще вчера: век его не видать!.. Поздорову ли ехал, гостюшко?

– Здорово, дед. Ириньица, как ты?

– Ведь диамант в серебре! Ночь ныне, а стала днем вешним!

Ириньица, целуясь и плача, повисла у гостя на шее.

– Не висни, жонка! Оженился я – примай или злись, как хошь!

– Ой ты, сокол, голубь-голубой, всем своя дорога, – нет, не злюсь, а радуюсь.

Гость бросил на лавку шубу, отстегнул на кафтане ремень с саблей и плетью, – на пол стукнул пистолет, он толкнул его ногой под лавку.

– Ой, давно не пивала я, а напьюсь же сегодня, ради сокола залетного, – прости-ко ты, горе-гореваньицо…

Женщина заметалась, прибирая горенку. На ходу одевалась:

– Умыться-то надо?

– Ништо, жонка, хорошо немытому. Доспею к тому…

– Ну, я за вином-медом, а ты, дедко, назри сынка. Ведь твой он сынок, Степанушко, пошто не подойдешь к нему? Красота в ем, утеха моя несказанная…

– В сем мире многомятежном и неистовом всякая радость, красота тускнеет… – Юродивый, говоря, подошел к люльке. Женщина исчезла.

Старик мягко и тихо уложил мальчика в люльку, поправил под головой у него подушку:

– Спи, рожоное от любви человеков… Спи, тешеное, покудова те, что тешат тебя, живы, а придет пора, – и потекут черви из ноздрей в землю от тех, что байкали…

– Пошто, дедко? Живы мы – будем веселитца!

– Оно так, гостюшко! Жгуче подобает живому жегчи плоть.

Ребенок уснул. Юродивый отошел, сел на лавку. Гость не садился. Стараясь меньше стучать тяжелыми сапогами, ходил по горнице, ткнул рукой в раскрытую книгу на лавке, спросил насмешливо:

– Эй, мудреный! Нашел ли бога в ней, что скажешь о сатане?

Юродивый ответил спокойно и вдумчиво:

– Сижу в книгочеях много. Тот, кто бога ищет, не найдет… Верить – не искать. Я же не верую…

– Так, так, значит…

– И ведомо тебе – на Москве я сочтен безумным… А мог бы с патриархом спорить, да почету не иму… И не можно спорить о вере, ибо патриарх тому, кто ведает книжну мудрость, велит заплавлять гортань свинцом и тюрьмы воздвигл… Я же, как в могиле, ту… и оброс бы шерстью в худых рубах, да Ириха назрит… Вот, чуй.

– Слышу, и хочу познать от тебя.

– Стар я, тело мое давно столетьем сквозит, едина душа моя цветет познанием мира… Ноги дряблы, но здымают тело, ибо телу велит душа… Ярый огнь зыряет снутри земли… И чел я многажды, что тот подземный огнь в далеких частях мира застит дымом, заливает смолой и серой грады и веси, – так душа моя… Она не дает истечи моему телу и чрез многи годы таит огнь боярам московским, палачам той, кто родил на лобном позорище юрода, зовомого Григореем.

– Вот тут ты непонятное сказываешь!

– Чуй еще, и непонятное войдет в смысл.

– Я чую…

– Сколь людей без чета на Москве да по всей земли жгут, мучат, кто поносил Христа и пресвятую деву, матерь его; в чепи куют, из человека, как воду, хлещут наземь живоносную руду-кровь. А что, ежли и поносил хулой божество?

– Я тоже, дедо, лаю святых!

– За что, вопрошаю я, живое губят для ради мертвого? Исписанное в харатеях и кожных книгах сказание мертво есть! Был-де человек-бог, зовомый Исус, была-де матерь его, именем Мария… А то, как били мою мать на козле брюхатую, что она тут же в кровях кнутобойства и нутряных кровях кинула юрода, – то нынче, ежли скажешь кому, – непонятно, не идет в слух, а идет мимо ушей… Ведь рабу Ефросинию, мою мать, претерпевшую от лиха бояр, черви с костьми пожрали… Так как же поверить тому, что ушло за тыщи лет? Может, и был распят, а может, и то – книга духовная единый лишь обманный сказ! Библия, Новой завет… чел я много. И что есть Библия? Да есть она древляя мудрость юдейска, для ради народа, веру коего наши отцы православия гонят, ведут веру по той же тропе и лжесловят: «Вера их проклята – жидовина ересь! Мы же от византинцов верой пошли». А византийцы – елины, но древни елины стуканам молились, едино что и ромейски цесари… Кому же из духовых прелестников веру дать? Юдейска вера – богатеев, потому они верят в приход Мессии, царя, кой придет с неба, и тогда все цари мира ему поклонятся и все народы зачнут работать на юдеев… Бедный, кто познал скудность многу, не мыслит другого человека сделать себе слугой. То вера знатных. Наши же патриархи, епископы, признав Исуса царем и богом, глаголят: придет кончина мира, а с ней придет с неба Исус Христос, и мир преобразится, – похощет жить милостивой, незлобивой жизнью… Да как же он зачнет быть незлобив? Человек есть существо, палимое страстьми, жгущими плоть, и желаниями жизни – осязанием телес, трав, обонянием яств, – и только сие радостно на земли! Незлобивость праведная ненадобна человеку живому… Ждут Мессию и Христа, с неба сшедших, а что есть небо? Земля наша, яко шар, плавает в небе, как в голубом окияне-море без конца краю, – яко струг по воде… И наши отцы – патриархи, попы – сказывают: «Вот царь, то есть бог земной, ему поклоняйтесь, помня о царе небесном, его бойтесь, – он волен в головах и животах ваших!» Царь же мудр, хотя и бражник и беззаконник, царь избирает помощников себе тоже праведных – стольников, крайчих, бояр, князей, а те едут на воеводства кормиться, ибо они посланы царем… И вот куда ведет древлее сказание, и вот пошто, гостюшко, цари, бояры, купчины целятся за то, кто усомнится и скажет противу веры…

– Эх, дедо! Хватит моей силы, да ежели народ пойдет за мной, приду я на Москву и кончу царя с патриархом!

Гость взмахнул широкой ладонью.

– Ту-у… стой-ко! Чтоб нас хто… идут!

Вошла Ириньица.

– Ой, дедко, сидит да бога ругает, да по книгам сказывает, а нет чтоб скатерть обменить на новую! Свечи тоже, неужели с таким гостем пировать зачнем при лампадках?

Ириньица снова металась по горенке, переменяя скатерть, ставя и зажигая свечи.

– Ништо! Гость, поди, с бою, – справу великую ему и не надо. Скатерть, коли пить будем ладом, зальем медами.

– Пущай зальем! Пущай сожгем! А люблю, чтоб было укладко! Он ты, сокол мой! Ну, так бы всего кинулась да искусала на радостях… Да подойди ты, сокол, к зыбке, хоть глянь на сынка-то! Ой, и умной он, а буйной часом… Иножды, случится, молчит и думает, как большой кто…

– Жонка, боюсь любить родное. Иду я в далекий путь, на моем пути немало, чую я, бед лежит… Полюбишь – глянь, и вырвали, как волки, зглонули любимое, и душа оттого долго в крови…

– Ну, сажайся! Брось кафтан-от.

Разин скинул кафтан. В белой расшитой рубахе сел за стол. Старик придвинулся к столу:

– Эх, и мне! Люблю котлы мяса да пряженину всякую с водкой ценной, и много, знаю я, будет плести за сим столом язык мой…

– Не дам тебе, старый, много лгать! Надоскучило одной головой постельные думы думать.

– Ириньица, пьем за тебя с дедом, а за деда пью особо, – убог он телом, да велик ум в ем…

– Пьем, голубь! Как хошь, а после кажинной чаши, поколотившись, пококавшись кубками, целуй.

Пили, ели, целовались. Старик, чтоб не глядеть на них, сидел боком.

– Жги плоть, разжигай огнем!

Он положил на тощие руки седую голову, закрыл глаза и пел:

Нашей матушке неможется,

На Москву ехать не хочется.

Вишь, семи дворам начальница была:

Самовольной распорядчицей слыла!

– Дедко, пасись, – матерно не играй!

– Не играю, Ириньица… Жги плоть огнем и не верь, гостюшко, словесам прелестников царских. «Не глад хлеба погубляет человека, глад велий человеку – бога не моля жити», – сказывают они.

– Горбун столетний, чем твои разны слова, лучше играй песни!

– Оно можно. А не боишься матюков?

– Краше бранись, чем много о боге сказывать. Степанушко, целуй в губы, в титьки, всю-всю целуй, голубь…

Старик запел:

Пироги вдова Фетинья пекла,

Да коровушка в избу зашла,

Из квашни муку выпархивала,

Ой, остачу вылизывала!

Старик вскочил и пошел плясать.

Не хватило Фетинье муки,

Поймали Фетинью в клети.

Ой, кидали на тесовую кровать

Да почали Фетинью валять,

С боку на бок поворачивати,

Кулаками поколачивати!

Юродивый потянулся к чаше с медом и сел.

– А будешь ты, гостюшко, большим отаманом – чую я, – тогда не мене лжи и злобы воеводиной бойся лжи патриаршей. Будет та ложь такова – всенародная тебе анафема!

– Слов не боюсь, старик!

– Аль не ведаешь? Страшное слово, страшнее боя смертного… Худо от слова того зришь ли? Я же его зрю. Народ верит попам… Встав за тебя, руки его опустят топор противу бояр, когда грянет в московских соборах страшное ему слово да гул от него, яко многи круги от каменя, мотнутого в воду, пойдет по всей Русии… Попы подхватят московский гул, – ой, гостюшко, чутко ухо народа к вековой сказке!..

– Перестань ты, ворон горбатой! Кинь его, Степа… Дрема долит меня, и не хочу я без тебя, – уложи на постелю да сам ляжь со мной…

– Не висни, Ириньица!

– Не сердчай, голубь… Я одна, а ты приди!

– Некуда мимо тебя – приду! Сегодня я твой…

– Приди, сокол… голубь-голубой… и не верь ему, – страшное он завсегда каркает, ворон! Приди, я радошное тебе шепну…

Женщина ушла на кровать.

– Об ином я думаю, старик.

– О чем же мекаешь ты?

– Думаю, дедо, когда зачну быть атаманом, уйду с боем в Кизылбаши и шаху себя дам в подданство, а оттуда решу, как помочь народу своему…

– Шаху не давайся. Краше будет дать себя салтану турскому.

– На кол шлешь сести?

– Зри: шах завсегда с Москвой дружит. А ну, как приедут к шаху ближние царя да сговор будет, и шах, гляди, тебя даст Москве головою?

– Пьем, дедо!

– Выпьем, гостюшко! Что им ты, когда они своих боятся, не щадят. Тут протопоп Архангельского собора Кириллову книгу списал, а в ней таковое есте слово: «Мы должны не отвращаться от еретиков и не злобиться на них, а паче молиться об их спасении». За теи слова его патриарх в тюрьму ввергнул, да, гляди, того протопопа и в клетке железной сожгут, как богоотступника… Нет! Москва пристанет, так и в Кизылбашах от тебя не отступится… Салтан же крепче… салтан с ними не мирной…

– Эх, дедо, видно, везде воронье клюет сокола? Боится и клюет…

– Пьем, гостюшко!

– Пьем – спать пора!

Разин ушел на кровать. Старик пил, мешая водку с медом, потом, свесив голову, запел:

Спихнули чернца с крыльца,

А чернечик и нынь лежит,

Каблученками вверх торчит…

Ой, купчине там лоб проломили,

Подьячему голову сломили.

Не кобянься, родимая,

Коли звали на расправ в Москву!

Старик тяжело поднялся, пробовал плясать, да ноги не слушались. Он пробрался в свой угол на лежанку, долго бредил и бормотал песни.

7

На Фроловой башне в Кремлевской стене – вестовой набатный колокол. От Фроловой трехсаженный переход до пытошной башни – она много ниже Фроловой. Между башнями – мост на блоках, на железных проволочных тяжах. Шесть человек стрельцов из Фроловой в пытошную провели троих лихих на пытку. Впереди высокий казак в сером, без запояски, кафтане. Бородатый, могучее тело сутулится, в спине высунулись широкие лопатки. В черных кудрях – густая проседь, длинные руки вдеты в колодку, прикрепленную ремнем к загорелой шее. Колодка, болтаясь, висит спереди, опустившись до колен.

Когда прошли стрельцы, подталкивая в пытошную лихих людей, бревенчатый мост из двух половин, завизжав блоками, медленно опустился, половинки его повисли над глубоким, с кирпичными стенами, рвом, наполненным водой.

На стенах пытошной башни, потрескивая, горят факелы. В вышине башни – две железных, крестообразно проходящих балки, над ними узкие открытые окошки, куда идут дым и пар. Стена башни штукатурена. С сажень, а то и выше, стена забрызгана почерневшей кровью, клочками мяса, пучками волос. У стены на кирпичном полу – бревно, в него воткнут кончар.[87] На рукоятке кончара за ремешки подвешены кожаные рукавицы. Над бревном, невысоко, к стене прибита тесаная жердь, между стеной и жердью воткнуты клещи и пытошные зажимы для пальцев рук и ног. Тупой молот втиснут тут же рукояткой кверху. На его рукоятке, как ожерелье дикарей, – связка на бечевке костяных острых клинышков, забиваемых, когда того требует дело, под ногти пытаемого. Два узких слюдяных окна в наружной полукруглой стене башни. Под окнами – стол и скамьи. За столом – бородатый дворянин, помощник разбойного начальника – боярина Киврина. На главном месте за тем же столом – сам боярин Киврин в черной однорядке нараспашку поверх зеленого бархатного полукафтанья. Боярин – в рыжем бархатном колпаке с узкой оторочкой из хребта лисицы. У дверей на скамье по ту и другую сторону – два дьяка: один – в красном кафтане, другой – в синем. Под кафтанами дьяков на ремнях – чернильницы. За ухом у каждого – гусиное перо, остро очиненное; в руках – по свертку бумаги. Один из дьяков – Ефим, но сильно возмужавший: русые волосы стали еще длиннее, и отросла курчавая окладистая борода. Киврин перевел волчьи глаза на дыбу – на поперечном бревне прочные ремни висят хомутом.

Назад Дальше