Разин Степан - Чапыгин Алексей Павлович 2 стр.


Он растопырил костлявые ноги, мешал проходу.

– Ой, не держат ноженьки! Двинься, дедко!

Горбатый старик подобрал ноги.

Казак с женщиной вошли в подземелье, в темноте натыкались на сундуки-укладки, но женщина скоро нашарила низенькую дверку, в которую пришлось вползти обоим. На глубине еще трех ступеней вниз за дверкой была теплая горница. Женщина выдула огонь в жаратке небольшой изразцовой печки, особого лежаночного уклада. Казак стоял не сгибаясь, и хотя роста он был выше среднего, до потолка горенки еще было далеко.

От восковой свечи женщина зажгла лампадку, другую и третью, перекрестилась, сказала гостю:

– Да что ты стоишь, голубь-голубой? Садись! Вызволил меня от муки-мученской! А воля будет лечь – ложись: там кровать, перина, подушки – раскинься, сюды никто не придет…

Сбросила его жупан на лавку и куда-то ушла голая. Устал казак, а в горнице было тихо, как в могиле. Скинув зипун, саблю и пистолет, столкнув с ног тяжелые сапоги прямо на пол, он задремал на перине, поверх одеяла.

Женщина, тихо ступая по полу туфлями, обшитыми куницей, вернулась – прибранная, в синем, из камки[11], сарафане, в шелковой душегрее. Густые волосы ее смяты и вдавлены в сетчатый волосник, убранный жемчугом. Она подошла к кровати, тихо-тихо присела на край и прошептала, чтоб не разбудить гостя:

– Спи, голубь-голубой, век тебя помнить зачну… Пуще отца-матери ты к моему сердцу прилип…

Казак открыл глаза.

– Ахти я, беспокойная! Саму дрема с ног валит, а тянет к тебе, голубь, прийти глянуть…

– Ляжь!

– Кабы допустил лечь – лягу и приголублю, вот только лампадки задую да образа завешу.

– Закинь бога! Не завешай, с огнем весело жить.

– Ой, так-то боязно, грех!

– Грех? Мало ли грехов на свете? Не гаси, ляжь!

– Ой ты, грехов гнездо! Пусти-ко… Дозволишь обнять, поцеловать ино не дозволишь? А я и мылась, да все еще землей пахну.

– Перейдет!

– Все, голубь, перейдет, а вот смертка…

– Жмись крепко и молчи!

– Ужо я сарафан брошу!

– Душегрею, сарафан – все. Целуй! От лишней думы без ума нет проку!

– Родной! Голубь-голубой!

– Эх, Ириньица! Ты новой разбойной струг… Не попусту я шел за тобой.

– Родной, дай ты хоть ветошкой завешать бога! Слаще мне будет…

– Молчи, жонка!

3

Проснулся казак от яркого света свечей. За столом под образами сидел голый до пояса юродивый. Женщина исчезла. Казак сказал юроду:

– Ты чего в красный угол сел?

Наливая водки в большой медный кубок, юродивый ответил:

– Сижу на месте… В большой угол сажают попов да дураков, а меня сызмала таковым именем кличут.

– Ну, ин сиди, и я встаю! А где Ириньица?

– Жонка в баню пошла, да вот никак лезет…

Женщина вернулась румяная, пышная и потная, на ней был надет отороченный лисьим мехом шелковый зеленый кортель-распашница, под кортелем голубой сарафан, рубаха шелковая розовая, рукава с накапками – вышивкой из жемчуга.

– Проспался, голубь-голубой, мой ты голубь!..

– Улечу скоро! – Гость встал, под грузным телом затрещала дубовая кровать.

– Матерой! Молодой, а вишь, как грузишь, – не уродили меня веком таким грузным, – проворчал старик.

– Я вот вина принесла да меду вишневого! А улетишь, голубь-голубой, имечко скажи, за кого буду кресты класть, кого во сне звать?

– Зовут-таки меня Степаном, роду я – издалече…

– Оденься-ко, Степанушка! Чья это кровь на тебе? Смой ее с рученек да окропи, голубь, личико водой студеной… А я на торгу была… Все проведала, как наших стрельцов, что у моей ямы стояли, истцы ищут: всю-то Москву перерыли, да не дознались… Жон стрелецких да детей на спрос в Земской приказ поволокли.

– Бойся, жонка! Тебя признают – худо будет…

– Ой ты, голубь! Жонку на Москве признать труд большой – нарумянилась я, разоделась купчихой, брови подвела, нищие мне поклоны гнут, жонку искать не станут… Будто те собаки в яме съели, и меня бы загрызли, да стрельцы, спасибо, угоняли псов: «Пущай, говорили, помучится».

– Худо, вишь, на добро навело… – проворчал юродивый.

– И слух, голубь, такой идет: жонку собаки растащили, а начальник стрелецкий – вор, ушел сам да стрельцов увел. По начальнику, родненький, весь сыск идет… – Женщина говорила нараспев.

– В долгом ли обмане будут! В долгом – ладно, в коротком – тогда пасись… Ну, да сабля точена, елмань у ней по руке; кто нос сунет – будет знать Стеньку…

– Ой, да что я-то? Воды забыла! – Женщина ушла, вернулась, шумя медным тазом. В правой руке у ней был кувшин серебряный, плескалась вода. – Умойся, голубь-голубой!

– Эх, будем гулять, плясать да песни играть! Ладно ли, Ириньица?

– Ладно, мой голубь, ладно!

– Вот и кровь умыл – пропадай ты, Москва боярская!

– Уж истинно пропадай! Народ-от, голубь, злобится на родовитых, кои ближни царю, на Бориса Ивановича да на думнова дьяка Чистова, на Плещеева[12], судью корыстного: много народу задарма в тюрьме поморил. Плещеев-то царю сродни, а соль всю нынче загреб под себя – цену набил такую, что простому люду хошь без соли живи…

– Слыхал я это. У тебя, Ириньица, нет ли ненароком татарской одежины?

– Есть, голубь-голубой. С мужем-то моим – неладом его помянуть! – одежиной разной в рядах торговали… Ужо я поищу в сундуках, да помню, голубь, что есть она, поганая одежина, и шапка, и чедыги мягкие с узором.

– Ты жонка толковая!

– Народ-то давно бы навалился на своих супротивников, только немчинов пугается, – немчин на зелье-пушки востер, а уж, конешно, немчин не за народ!

– Ништо и немчин! Наливай-ка, жонка!.. Русь надо колыхнуть, вот тогда и немчин в щель залезет…

Пили, целовались, снова пили. Гость поднял высоко голову курчавую. Глаза его стали глубокими и по-особому зоркими.

– А ежли меня палачи, истцы да псы разные боярские искать зачнут, тогда, Ириньица, не побоишься дать мне сугреву у себя?

– Молчи, голубь-голубой! Укрою, а сыщут – и на дыбу за тебя пойду.

– Пьем-молчим, жонка!

– Сторговались – в сани уклались, – сказал юродивый. – Хмельным старика забыли тешить?

– Помним, дедо, помним!

В большой медный кубок юродивого казак налил меду.

– Вот оно, то, что надоть: и сладко и с ног валит!

– Ты бы, дедко, рубаху накинул!

– Эх, Ириха, под рубахой моей святости не видно, а я еще плясать пойду. Ты, паренек, когда о жонку намозолишь губы, а шея заболит от женских рук, поговори со мной.

– Ладно! – Гость придвинулся к юродивому.

– Дальней ли будешь?

– С Дона… У нас хлеба не пашут, рыбу ловят, зверя бьют и ясырь[13] берут, торгуют людьми да на Волгу из Паншина[14] гулять ездят… тем живут!

– А ты, гость-паренек, когда в отаманах будешь, не давай человека продавать…

– Пошто, дедко?

– Самого продадут… А клады искать любишь?

– Нашел, вырыл, – вот, вишь, клад, – казак похлопал женщину по широкой спине.

– Этот клад поет в лад, а в лад не войдет, мороз по коже пойдет – она у меня с норовом… Ты казну ежли золотную, жемчужную альбо серебряную похощешь, то скажу я тебе о травах цветных, сиречь подосельному – о кринах черленых и белых…

– Любопытствую, дедо, скажи!

– Так вот чуй: есть скакун-трава, растет на надгробных местах, ростом высока, цвет голуб, кольцами; весьма для клада гожа. Завернуть сию траву в тряпицу, она сама раскрутится и скочит, а вертеть ее надо на поле: куда трава скочит, там огонь возгорится, тут и клад рой…

– Мой клад, дедо, вон на лавке лежит, – в чудеса я не верю, саблей добуду жемчуг, золото и жонку.

– Али тебе не сказывать дальше?

– Нет, ты говори – чую.

– Ну, так чуй! Есть трава хмель полевой, растет при болотах, на ей шишки желтые, только цвет отличен от хмелевого, что в хмельнике… Ежли истолкешь в порошок семя тех шишек да в вине ли, в пиве изопьешь, – сколь ни пей, пьян не будешь…

– Упомнить, дедо, потребно цвет тот, – люблю пить хмельное.

– Помни, гостюшко удалой, от многой той семени испитой человек в остатке бывает не хмелен, но зело буен и смел: в огонь, воду и на нож идет…

– Упомнить надо тот цвет: «растет при болотах, на нем шишки желтые»…

Женщина, выпивая чашу меду и опрокидывая ее пустую себе на голову, сказала:

– Иной раз на улице или в церкви дедко такое заговорит, что страшно: того гляди, истцы привяжутся и поволокут…

– Меня волокли да спущали, чтут за скудного умом… Чуй еще: есть трава, зовомая воронец, цветет на буграх, на брусничниках в густых лесах, мелка, зело тонка и видом чиста. Лапочки на ней и иглы зеленые, ствол суковатый, коленцами; на тое травине ягодки зеленые, когда и черные бывают… Пить ее отваром тому, кто кровию порчен, еже у кого глисты, змеи, жабы и иные гады… Все из нутра утробы вон изгонит. А може, краше будет тебе о планидах сказать?

– Все, что знаешь, дедо, говори!

– Было время, шестикрыльную книгу я чел, жидовина Схари[15] и иных мудрых речения и письмена их еретичные, числа исчислял по маурскому счислению и по звездам, кои описаны, гадал, а вычитал я в тых книгах, что земля наша, кою чтут патриархи и иные отцы православия, яко долонь человеков, гладкой, – кругла, что небо будто бы не седми, не шти, не пять и не дву-три не бывает, что небо сие едино, и земля наша кругла, а небо шар земли нашей объяло, справа, слева, внизу и вверху, что якобы земля наша вертится… Но мотри, сие говорю только тебе, ибо ты мне, как и Ириньице, по душе пал… иным боюсь. В срубе сожгут мое худое телесо древнее, да огню его предать – не изошло тому время…

– Еретичный, умолкни! – крикнула женщина и застучала чашей по столу, из чаши полился мед…

– Буйна ты, Ириньица, во хмелю, зело буйна, – умолкаю…

– А я говорю: сказывай, дед! То, что попы претят говорить, надо говорить, и, может, большая правда в тех жидовинных книгах есть!.. Знать все хочу… Хочу все иконы чудотворные оглядеть и повернуть иной стороной – к тому я иду, и попов неправедных, как и бояр, в злобе держу.

– Знать все надо, гостюшко! – Юродивый был пьян, но, странно, во хмелю обострялся его мозг, и говорил он без запинки. Он стучал костлявым кулаком в горб, тряслась его жидкая седая борода, звенели вериги на тощем, коростоватом теле, а на горбе прыгал железный крест. – Надо знать – и вот за сие на костер готов идти, – знать все мыслю!.. И, может, как указано в еретических письменах, земля наша станет в веках белой и хладной, яко луна, а луна – тоже шар крутящийся, и шар сей ледяной… И звезды есть, гостюшко, величины необозримой, и каждая звезда – шар, и все… все оно вертится, сменяя свет тьмой и тьму светом, и ветры и бури…

– Горбун! Окунь столетний! Он мой голубь-голубой. Степа, ты ведь мой?

– Твой, Ириньица, – с тобой я твой!

– Снеси меня на постелю.

– Сиди!

– Снеси, говорю! Или сорву с себя платье, нагая побегу по Москве и буду кричать: «Я та, которую он взял от червей могильных, я та, и он тот, кого я люблю больше света-солнышка!..» Степа, снеси…

– Не вяжись, Ириньица! Дед говорит, я хочу знать…

– Она помеха и буйна. Сполни, не отстанет…

Казак встал, поднял женщину, разомлевшую от водки и меда, снес, положил на кровать. Женщина целовала его и кусалась.

– Ляжь – побью!

– Бей! Люблю… бей, а побьешь – сзади побегу, битой любимым еще слаще любить.

– Усни – приду скоро!

Ушел, а женщина примолкла и, видимо, спала.

И странно: когда гость прошелся по горенке, у него стало от хмеля мутиться в голове, ясные глаза налились кровью, а большая рука легла на рукоять тяжелой сабли. Перед ним кривлялся маленький седой горбун, на нем позвякивало железо. Казак забыл, что еще так недавно слушал горбуна, который сидел и говорил ему неслыханное; он топнул тяжелым сапогом и повелительно крикнул:

– Пляши, сатана!

Юродивый завертелся по горнице, горб его, подбрасывая крест, ходил ходуном, моталась седая борода, каким-то ржавым голосом старик напевал:

Жили-были два братана,

Полтора худых кафтана,

Голова на плахе,

Кровь на рубахе.

Мясо с плеч

Стали сечь!

Ой, щипцы да клещи,

Волоса да кожа, —

Неугожа в крови

Покосилась рожа!

Зри-ка, жилы тащат.

Чуешь? – кости трещат.

И тихо-тихо продолжал:

Две сулицы

Три сафьянных рукавицы.

Дьяк да приказной,

Перстень алмазной…

Чет ударов палача —

Бьют сплеча!

Сруб-то в мясе человечьем,

Тулово с увечьем…

Кости, кости, —

Ворон летит в гости.

Кровью политый воз,

Под пятами навоз,

Идут в кровь, как в воду, —

Честь сия от бояр народу!

Аминь…

– Дьявол! Худо пляшешь!.. – Гость было сбросил саблю на скамью, выдернул ее из ножен, и тяжелые сапоги с подковами лихо застучали по горнице, Он свистел, припевая:

Гей, Настасья,

Эй, Настасья,

Отворяй-ка ворота!

Распахни и со крыльца

Принимай-ка молодца!

У тебя ль, моя Настасья,

У тебя ли пир горой,

У тебя ли пир горой,

Воевода под горой.

До полуночной поры,

Гей, точите топоры!..

Воеводу примем в гости,

Воронью оставим кости.

Ай, Настасья!

Гей, Настасья!..

Вторя свисту казака, сабля посвистывала, описывая круги. Старик испугался блеска сабли и разбойных посвистов, залез под стол. Казак, сделав круг по горнице, приплясывая, вернулся к столу. Неожиданно тяжелая рука с саблей опустилась на стол. Дубовый стол, разрубленный вдоль, зашатался и крякнул, доска распалась от удара – сабля глубоко врубилась в прочный дубовый столешник. От треска, стука и звона посуды, брызнувшей искрами со стола, проснулась пьяная женщина, приподнялась на постели, спросила:

– Дедко, где звонят?..

Испуганный юродивый, привыкший к шуткам, не мог не пошутить, ответил:

– У Спаса, Ириньица!

По полу валялись огарки сальных свечей и дымили; колеблясь, светили только лампадки у образов.

Притопнув ногой, казак с размаху воткнул саблю в стену; сабля, сверкая, закачалась. Сам он сел на скамью, тер лоб и ерошил кудри. Старик выполз из-под стола, собирал огарки свечей, битую посуду, яндовы и чаши. Сдвинув разрубленную доску, расставил посуду; заглянул в кувшин с медом, устоявший и целый:

– Оно еще есть, чем кружить голову и сердце бесить… – и робко сказал гостю: – Я, гостюшко, такие песни не мочен играть…

Гость сидел, свесив голову, рвал с себя одежду, бросал на пол. Старик осторожно, как к хищному зверю, подполз, стащил с гостя тяжелые сапоги, приговаривая:

– Водки, вишь, на радостях глупая жонка добыла с зельем табашным… Бьет та водка в человеке память.

Казак встал тяжелый, глаза потухли, а рот на молодом лице кривился, и зубы скрипели. Старик быстро исчез с дороги. Казак прошел и рухнул на кровать. Юродивый прислушался. Казак, приказывая кому-то во сне, Громко засвистал:

– Пала молонья, гром прогрянул…

Назад Дальше