Разин Степан - Чапыгин Алексей Павлович 20 стр.


– Кликни-ка, Иваныч, сокольника какого.

– Да нет их, государь, не вижу.

– Гей, сокольники!

– Здесь, государь!

Бойкий малый в синем узком кафтане с короткими рукавами, в желтых рукавицах, подбежал к крыльцу.

– Что мало вас? Пошто нет соколов? Погода теплая, не ветрит и не вьюжит.

– Опасно, государь: иззябнут – не полетят. А два кречета есть, да имать нынче некого…

– Как, а куропаток?

– На куроптей, государь, и кречетов буде: густо пернаты, не боятся стужи.

– Все ли доспели к ловле?

– Все слажено, великий государь!

Царь подошел к ступеням, бояре толпились, старались попасть царю на глаза – кланялись, царь не глядел на бояр, но спросил:

– Кто-то идет ко мне?

– Великий государь, то боярин Киврин!

– А!.. Старика дожду!

Тихо, с одышкой, Киврин, стуча посохом, словно стараясь его воткнуть в гладкие ступени, стал подыматься на высокое крыльцо. Чем выше подымался старик, тем медленнее становился его шаг, волчьи глаза метнулись по лицам Морозова и Квашнина, жидкая бородка Киврина затряслась, посох стал колотить по ступеням, он задрожал и начал кричать сдавленным голосом:

– Государь! Измена… спустили разбойника…

Царь не разобрал торопливой речи боярина, ответил:

– Не спеши, подожду, боярин!

– Утеклецом… вороги мои Иван Петров… сын… Квашнин!

Киврин, напрягаясь из последних сил, не дошел одной ступени, поднял ногу, споткнулся и упал вниз лицом, мурмолка боярина скользнула под ноги царю.

Царь шагнул, нагнулся, хотел поднять старика, но к нему кинулись бояре, подняли; Киврин бился в судорогах, лицо все более чернело, а губы шептали:

– Великая будет гроза… Русии… Разя, государь… Спущен!.. Крамола, государь… Квашнин…

Киврин закрыл глаза и медленно склонил голову.

– Холодеет!.. – сказал кто-то.

Старика опустили на крыльцо; сняли шапки.

– Так-то, вот, жизнь!

– Преставился боярин в дороге…

Царь снял каптур, перекрестился, скинув рукавицу.

Бояре продолжали креститься.

– Иваныч, отмени ловлю. Примета худая – мертвый дорогу переехал.

Морозов крикнул псарям:

– Государь не будет на травле, уведите псов!

– Снесите, бояре, новопреставленного в сени под образа.

Бояре подняли мертвого Киврина. В обширных сенях с пестрыми постелями по лавкам, со скамьями для бояр, обитыми красным сукном, опять все столпились над покойником. Царь, разглядывая почерневшее лицо Киврина, сказал Квашнину:

– На тебя, Иван Петрович, что-то роптился покойный?

– Так уж он в бреду, государь…

– Пошто было выходить? Недужил старик много, – прибавил Морозов.

– Вот был слуга примерный до конца дней своих.

Выступил Долгорукий:

– Государь! Ведомо было покойному боярину Пафнутию, что, взяв от него с Разбойного – вот он тут, Иван Петрович Квашнин, – отпустил бунтовщика на волю, бунтовщик же оный много трудов стоил боярину Киврину, и считал боярин долгом боронить Русию от подобных злодеев. Сие и пришел поведать тебе, великий государь, перед смертью старец и мне о том доводил. Печалуясь, сказывал покойный, что недугование его пошло от той заботы великой. И я, государь, с конным дозором стрельцов по тому делу ночь изъездил, а разбойник, атаман соляного бунта, великий государь, утек, не пытан, не опрошен, все по воле боярина Ивана Петровича…

– Так ли, боярин?

– Оно так и не так, государь! А чтоб было все ведомо тебе и не во гнев, государь, то молвлю – беру на себя вину. Разю, есаула зимовой донской станицы, отпустили без суда, государь, ибо иман он был в Разбойной боярином Кивриным беззаконно…

Квашнин переглянулся с Морозовым.

Морозов сказал:

– Есаула Разю, великий государь, спустил не Иван Петрович, а я!

– Ты, Иваныч?

– Я, государь! А потому спустил его, что на Дону по нем могло статься смятенье. Что Разя был в солейном бунте атаманом, то оное не доказано и ложно… Не судили в ту пору, не имали, нынче пойман без суда, и отписку решил покойный дать тебе, великий государь, по сему делу после пытошных речей и опроса. Где то и когда видано? Что он был в поимке оного бунтовщика на Дону и многое отписал по скорости ложно – всех казаков не можно честь бунтовщиками. Теперь и прежь того, при твоем родителе, государь, донцы и черкасы служили верно, верных выборных посылали в Москву, а что молодняк бунтует у них, так матерые казаки умеют ему укорота дать… Вот пошто спустил я Разю, вот пошто стою за него: беззаконно и не доказано, что он вор.

– Что ты скажешь, Юрий Алексеевич, князь? – спросил царь.

Долгорукий заговорил резко и громко:

– Скажу я, великий государь, что покойный Пафнутий Васильич сыск ведал хорошо! И не спуста он имал Стеньку Разю. Русь мятется, государь. Давно ли был соляной бунт? За ним полыхнул псковский бунт. Сколь родовитых людей нужу, кровь и обиды терпело? Топор, государь, надо Русии… кровь лить, не жалея, – губить всякого, кто на держальных людей ропотит и кривые речи сказывает. Хватать надо, пытать и сечь всякого заводчика! Уши и око государево должно по Руси ходить денно и нощно… Того вора, Разю Стеньку, что спустил боярин Борис Иванович, – того вора, государь, спущать было не надобно! И вот перед нами лежит упокойник, тот, что до конца дней своих пекся о благоденствии государя и государева рода, тот, что, чуя смертный конец свой, не убоялся смерти, лишь бы сказать, что Русию надо спасать от крамолы.

– То правда, князь Юрий! А так как новопреставленный назвал боярина Квашнина, в нем видел беду и вину, то Квашнина боярина Ивана я перевожу из Земского в Разрядный приказ[100]: пущай над дьяками воеводит, учитывает, сколь у кого людишек, коней и достатка на случай ратного сбору… Тебя же, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, ставлю от сей день воеводой Земского приказу замест Ивана Квашнина.

Квашнин поклонился, сказал царю:

– Дозволь, государь, удалиться?

– Поди, боярин!..

Квашнин, не надевая шапки, ушел.

Царь перевел глаза на Морозова:

– Надо бы Иванычу поговорить с укором, да много вин боярину допрежь отдавал. Обычно ему своеволить… Придется отдать и эту.

Морозов низко поклонился царю.

– Да, вот еще: прикажи, Иваныч, перенести с честью новопреставленного боярина к дому его.

– Будет сделано по слову твоему, государь!

Царь спешно ушел, ушел и Морозов, кинув пытливый взгляд на Долгорукого.

Бояре, делая радостные лица, чтобы позлить князя, поздравляли Долгорукого с царской милостью.

Князь, сердитый, сходя с крыльца, сказал гневно:

– Закиньте, бояре, лицемеровать, самим вам будет горше моего. Когда придется в Разрядном приказе перед Квашниным хребет гнуть, тогда посмеетесь! Нынче, вишь, ведаете, что дружить с боярином Борисом Ивановичем и Квашниным не лишнее есть!

Долгорукий уехал.

Челядинцы царские принесли в сени гроб, бояре стали разъезжаться.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

На Волгу

1

«От царя и великого князя Алексия Михайловича, всея великия и малыя и белыя Русии самодержца, в нашу отчину Астрахань боярину нашему и воеводе князю Ивану Андреевичу Хилкову, да Ивану Федоровичу Бутурлину, да Якову Ивановичу Безобразову, и дьякам нашим Ивану Фомину да Григорию Богданову. В прошлом во 174 году[101] мая во втором числе посланы к вам наши, великого государя, грамоты о проведыванье воровских Козаков и о промыслу над ними, которые хотят идти с Дону на Волгу воровать, чтоб однолично воровских Козаков отнюдь на море и на морские проливы не пропустить и чтоб они на Волге для грабежей не были…»

На Дон из Посольского приказа была послана грамота от 25 марта 1667 года:

«Послать от войска донского в Паншинский и в Качалинский городы особо избранных атамана и есаула и заказ учинить крепкий, чтоб козаки со Стенькой Разиным под Царицын и иные места отнюдь не ходили».

Воевода Андрей Унковский из Царицына в 1667 году доносил:

«Стенька Разин с товарыщи на воровство из Черкасского пошел же, и войско ему в том не препятствовало».

В хате Разина чисто прибрано. В углу черные образа на клинообразной божнице по серебряным венцам завешаны шитыми полотенцами, глиняный пол устлан пестрыми половиками.

Олена, нарядная, в новой плахте, в красных штанах, в сапогах с короткими голенищами, прибирала стол.

– Ты бы подсобил, Фролко, или Гришутку покликал – где он?

Черноволосый, с девичьим лицом, уже тронутым морщинами около карих глаз, Фрол ответил женщине бренчаньем струн домры, потом приостановил игру, сказал:

– Твой Гришутка с ребятами побежал за город – играют в войну.

Снова забренчали струны.

– Чого брежчишь? Ужо придет, наиграешься – жди!

– А ну его, лисьего хвоста, волчьего зуба! Не люблю, Олена, Корнея, и Стенька его не любит.

– Ой, лжешь! Стенька батьку хрестного любит и почитает…

– И покойный отец Тимоша не любил… В ночь, как помереть ему, я его хмельного вел по Черкасскому, говорил: «Берегись Корнея, Корней дуже хитрой». Давно уж то было, да хорошо помнится.

– Не хитрой был – не был бы столь годов атаманом, а то без его совета и круг не бывает. – Олена засмеялась, подразнила Фрола, подходя, растопыривая над головой казака полные руки.

– Стара стала, а обнять, что ль? Вишь, много ты, Фролко, на девку походишь – оттого, должно, не женишься.

Фрол опустил глаза.

– Не женюсь и в помыслах не держу, – прибавил чуть слышно: – Тебе забава, а я тебя сызмальства люблю…

– Любишь? Ой, да не казак ты!

– Не лежит сердце к казачеству: война, грабеж. Где казаки, там смерть, а они лишь похваляются, что нещадны ни к младеню, ни к старику.

– Кабы Стенько тебя чул – согнал бы с хаты.

Фрол рванул струны. Олена отошла к столу, поправила яндову с вином, одернула скатерть.

– Чего струны тревожишь?

– Вишь, эти пищат – не могу терпеть.

В углу у дверей стояла большая ржавая клетка, из нее пахло тухлым мясом. Два ястреба сидели на жердочке клетки один против другого, но их разделяла проволочная сетка, и ястреба, срываясь с жердочек, бились в сетку, впивали крючкообразные когти, норовя достать один другого, и не могли – вновь садились, свистели заунывно:

– Фи-и-и… Фи-и-и…

– Махонькие были, а выросли – все сцепиться пробуют… Тебе бы, Фролко, в пирах домрачеем ходить… Стенько не такой. У, мой Стенько грозен бывает!

– Стенько по роду пошел. Батько Тимоша удалой был: с Кондырем Ивашкой[102] Гурьев достроить цареву купцу не дал… сказывали…

– А ты не в породу. Ха-ха… девкой, вишь, тебя рожали, да сплошали… ха-ха-ха… – колыхалась полная грудь Олены, колыхался живот недавно беременной – топырилась спереди плахта.

Солнце било в хату жарко и вдруг померкло на короткое время. Высокая фигура атамана степенно прошла в сени хаты.

Взмахнулись концы половиков у дверец.

Корней-атаман, сняв шапку с бараньим околышем, перекрестился всей широкой пятерней.

– Эге, плясавица! Поздорову ли живешь, дочка?

– Садись, хрестный, испей чего с дороги.

– С дороги? Бугай те рогом! Не велык шлях.

Сверкнуло серебро в ухе, атаман сел к столу, заслонив солнечный свет.

– Э, да вона вечерница альбо денница? Домрачей у дела. Гех, Фрол! Круты казацкую, круты.

Фрол, перебирая струны, тихо подпевал:

А то было на Дону-реке,

Что на прорве – на урочище.

Богатырь ли то, удал казак

Хоронил в земле узорочье…

То узорочье арменьское,

То узорочье бухарское —

Грабежом-разбоем взятое,

Кровью черною замарано,

В костяной ларец положено.

А и был тот костяной ларец

Схожий видом со царь-городом:

Башни, теремы и церкови

Под косой вербой досель лежат…

– О кладе играешь? А ты, Фролко, песни не дослушал сам. Я от бандуриста чул, от темного старца, еще в младости моей; совсем не так та песня играется… Тай по-украиньски вона граетця…

Фрол не ответил атаману.

– Ты плясовую круты!

Гех, свыня квочку высыдела,

Поросеночек яичко снес!

– О, так! О, так! Олена, пляши!

– Грузна я стала, стара, хрестный.

Атаман топнул ногой.

– А ну, грузен медведь, да за конем в бегах держится – пляши!

Олена плавно прошлась по хате. Ее тяжелые волосы растрепались, лицо загорелось, глаза померкли.

Фрол, наигрывая плясовую, боялся глядеть на невестку. Атаман, глотая из ковша хмельное, притопывал ногой, потом вскочил из-за стола и крикнул:

– Фролко, выди, – два слова хрестнице скажу и уйду!

Казак не посмел перечить атаману – взял с лавки шапку, вышел.

Корней хмельна зашептал:

– Сколь годов маню и нынче не забыл – идешь ли со мной, бабица? Нонешнее время пришло, на што тебе надею держать?

– На мужа надею кладу, батько…

– Мужу твоему мало с тобой любоваться.

– Пошто так, хрестный?

– Не ведаешь от мужа? Скажу: в верхние городки много холопей с Москвы беглых сошло… Голутьба к Стеньке липнет, он ее мушкету обучил и в море взял а потом Доном на Волгу вернул. Хотели матерые задержать их; пошто держать? Хлеб съедают, своих теснят… Я дал волю: лети, сокол, с куркулятами. Заказано от Москвы пущать Стеньку на Волгу, а что мне Москва? Нам, матерым казакам, без голутьбы на Дону шире.

Атаман шагнул к Олене и тихо, со злобой прибавил:

– Гех! Он теперь Москву задрал, долго Стеньке не бывать дома…

Олена заплакала, опустила руки.

– Садись, баба! – Атаман сел.

Олена опустилась на скамью, к ней Корней придвинулся, положил ей на плечо тяжелую руку. Отблеск серьги в красном ухе атамана резал Олене глаза, она отвернулась.

– Не отвертывайся, слушай, что скажу; старше ты стала, подобрела, парнишку подрастила, и я старее гляжу, но кину жену от другого мужа, остачу сдам чекан и бунчук пасынку, а не приберут его казаки – молод, то Самаренину[103], и мы с тобой в азовскую сторону… гех!

– Хрестный, буду я мужа дожидать, пущай Стенько меня и Гришку с собой…

– Куда ему волочить тебя? На шарпанье? Грабеж и бой? Недолго гулять твоему Стеньке – уловят! А ты, вишь, еще брюхата…

– Нет, хрестный!

– Гех, Олена! Мы с тобой к салтану турскому, – давно манит меня, а то к польскому крулю за гетьманом Выговским, – подавай-ко нам, круль, цацкы: золото, жемчуг. Ладами голубыми да красными увешал бы, як богородицу… э-эх!

– Не… хрестный…

– Знай все! У Москвы когти, что у ястреба, – вон вишь, как железо дерут в клетке? Услышишь скоро – почнут писать на Дон, на Волгу, в Астрахань: «Имай вора!» И поймают, замучат в пытошной башне аль где… Знай, ежели ты с ним будешь, и тебя на дыбу, рубаху сорвут, и эк по голым пяткам – эк, вот, эк, – атаман постучал в стол сжатым кулаком.

Олена зажмурилась.

– И Гришку твоего и того, кто родится, как детей псковских воров, собаками затравят. Москва – она боярская, у ей жалости не ищи… Со мной уедешь – не обижу ни тебя, ни детей твоих, люба ты мне, сдавна люба!

– Ой, хрестной, хоть помереть, не жаль…

Атаман встал.

– Я еще зайду, ты думай, – страшное твое, сказываю, зачинается только.

Вошел Фрол, сел на прежнее место. Корней-атаман, слегка хмельной, попыхивая дымок трубки на седые усы и красное лицо, сказал, скосив глаза на казака:

– В плахту бы тебя, Фролко, нарядить, в кику, да боярским боярыням в теремах песни играть… игрец! Це не казак и не буде казак!..

Назад Дальше