– Поглядывай, робята!
– Небойсь, голова, зло глядим!
Факелы коптят, копоть от них густо чернит паутину на потолке избы. Оплыли свечи. Голова поправил огонь. На широкой печи со свистом храпит старуха, пахнет мертвым и прокислым.
– Эй, баба чертова! Не храпи. Страшно, а надо бы окна открыть? – Храп с печи пуще, с переливами. «Векоуша – глухая? Бей батогом в окна – не чует… – Голова, двинув скамью, сел. Над столом помахал руками, будто брался не за перо – за бердыш, оттянул к низу тучного живота бороду и, привычно кланяясь, подвинул бумагу. – Перво напишу черно, без величанья».
Склонился, обмакнул перо.
«Воеводе Ивану Семеновичу князю, отписка Афоньки Сакмышева. Как ты, князь и воевода, велел письма мне о Яике-городке писать и доводить, что деется, то довожу без замотчанья в первой же день сей жизни. Отписку слю с гончим татарином Урунчеем, а сказываю тебе, князь, про Яик-город доподлинно. Перво: в храме Спаса нерукотворного опрашивал я городовых людей про вора Стеньку Разина, про грамоту твою к ему. Прознал, что тое грамоту он, вор, подрал и потоптал. Другое – еманьсугских татаровей ясырь женок и девок он в калмыки запродал, а мужеск пол с собой в море уплавил и на двадцать четри стругах больших ушел к Гиляни в Кюльзюм-море, а буде слух не ложный есть, то даваться станет шаху Аббасу в потданство. И тебе бы, князь, дать о том слухе отписку в Москву боярину Пушкину, чтоб упредить вора государевым послом к шаху. Для проведыванья слухов на море и ходу по Кюльзюм-морю слите, господины князь Иван Семенович с товарыщи, в подмогу кого ладнее, хошь голову Болтина Василея – ту народ шаткий, смутной и воровской, чего для море близ. В церкви на меня кричали угрозно, и в тое время, как я уговаривал яицких не воровать и сказывать о грамоте, ясыре татарском и прочем, двенадесять казаков со стрельцы ворами Лопухина приказу, что еще на Иловле-реке сошли к вору Стеньке, своровали у меня, захапили суды в запас для маломочных, кинутые вором Стенькой на Яике, шатнулись с огнянным боем в море, да мы их с божьею помощью уловили и заводчиков того дела, Сукнина Федьку да воровского казака кондыревца Рудакова, заковав, кинули в угляную башню и держим за караулом до твоего, князь-воевода, указу, а мыслю я их пытать, чтоб иных воров на Яике указали, а воров ту тмы тем – много! И кричали в церкви, что вор Стенька Разин грозил Яик срыть и они-де тому рады, да и сами того норовят, а коли государевой силы не будет беречь город, так и пущай сроют, а мню так: что лучше б Яик отнести по реке дальше от моря, где еще рвы копаны и надолбы ставлены и строеньишко есть, а ту ворам убегать сподручно… Мало хлопотно будет такое дело городовое завести – каменю к горам много город строить, а ведь Черной Яр, по государеву-цареву указу унесли же в ино место, инако он бы в Волгу осыпался…»
Не дописав грамоты, голова ткнулся на стол, почувствовал за все дни и ночи бессонные дремоту, сказал себе:
– А, не ладно! Кости размять – лечь надоть…
Встал полусонный, поправил факелы, задул свечи и, не снимая сапог, отстегнув саблю, сунулся ничком на кафтан и неожиданно мертвецки, как пьяный, заснул.
9
В густой тени, упавшей на землю от городовой стены и башни, занявшей своей шлыкообразной полосой часть площади, толпились стрельцы в дозоре за Сукниным и Рудаковым. Мимо стрельцов, расхаживающих с пищалями на плече, проходила высокая стройная баба, разряженная по-праздничному; за ней, потупив голову, подбрасывая крепкие ноги по песку, шла такая же рослая девка с распущенными волосами, в цветном шелковом сарафане, под светлой рубахой топырилась грудь.
– Э-эх!
– Эй, жонка! Кой час в ночи?
– А кой те надо, служилой?
– Полуночь дальня ли? Нам коло того меняться.
– Еще, мекаю я, с получасье до полуночи. – Баба подняла на луну голову.
– Э-эх, дьявол!
– Ладна, что ли, баба-т?
– Свербит меня, глядючи! Ладна.
– Эй, жонка! Чье молоко?
– Не, не молоко, служилые, – квас медовой с хмелиной…
– Большая в ем хмель-от?
– Малая… Для веселья хмель! – Баба остановилась, сняла с плеча кувшин.
– Чары, поди, нездогадалась взять?
– Не иму – девка, будто та брала? На имянины к брату идем, ему и квасок в посулы.
Стрелец подошел, заглянул в кувшин.
– Э-эх, квасок! Дай хлебнуть разок!
– Не брезгуешь? Испей, ништо…
– Ты, знаю, хрещена, чего брезгать!
– Я старой веры. – Баба взяла у девки заверченную в плат серебряную чару.
– Чара – хошь воеводе пить!
– В посулы брату чара. Пей!
– У-ух! Добро, добро.
Подошел другой.
– Тому дала, а мне пошто не лила?
– Чем ты хуже? Пей во здравие.
– Можно и выпить? Ну, баба!
– Пейте хоша все – я брату у его на дому сварю… Имянины-т послезавтра – будем ночевать.
– Кинь брата! Не поминай…
– Мы добрые – остойся с нами.
– Ге, черти! Дайте мне!
– Все вы службу государеву справляете, за ворами, чтоб их лихоманкой взяло, караулите – пейте, иному киму, а вам не жаль!..
Десять стрельцов, чередуясь, жадно сосали из чары густое питье.
– Диво! Во всем городу черт народ, а вот нашлась же хрестьянская душа.
– Стой пить, – ты третью, мы только по другой. Не удержи, то все один вылакаешь!
– Пей, да мимо не лей!
– Э-эх! Черт тя рогом рогни.
В лунном сумраке заискрились глаза, языки и руки заходили вольнее.
– Полюбить ба экую?
– Не все разом! Пейте, полюбите, время есть – по муже я давно скучна…
– Э-эх! Да мы те, рогай тя бес, сразу десяток подвалим.
– Слышь, парни! Любить жонку отказу нет. Ты вдовая?
– Вдовею четри года.
– Я пищаль ужотко суну к стене!
– Кинь!
– Песок сух – ржа не возьмет!
– Сатана ей деется, коли ржа возьмет!
– Пропади ена, пищаль! Плечи мозолит десятки лет…
– Устряпала!
– Утяпала-а!
Кинув пищаль, стрелец запел, обнимая бабу:
Постой, парень, не валяй,
Сарафана не маран.
Сарафан кумашной,
Работы домашней. Э-эх!
Другой, вихляясь на ногах, крикнул:
– Век ба твое питье пил!
– Дьяволовка! Зелье ж сварила – голова, как не пил, глаза видят, а руки-ноги деревянные есть!
– Я первой тебя кликнул. Валиться будем, так я первой по тому делу?..
– Ладно – только допивайте!
– Допьем! Нешто оставим?
Один, пробуя взять с земли пищаль, бормотал:
– Робята! Как бы Сакмышев не разбрелся? Нещадной он к нам!
– Не трожь пищаль – кинул и я! Перст с ним, головой.
– Хо-хо! Степью шли – сулил водки, еще от него нынь не пивали.
– Сам пьет! Я б его родню голенищем…
– А кинем все, да в море?
– Его уведем!
– В мешке? Ха-ха-ха!
– А ей-бо, в мешке!
– Ха-ха. Стоит черт…
– Хо-хо…
– Ждите тут! Баба вам, я девок больше люблю – мякка ли, дай пощупаю?
– И я!
– К черту свояков!
– Нет, ты годи! Браты, эй! Уговор всем идти к девке ай никому?
– Всем! На то мы служилые!..
– Вот хар-ы![145]
– Мы хари!
– Хар-ы!
– Годи мало! В Астрахани у ларей дозор вел, кизылбашскому учился сказать: «Ты бача!»[146]
– И дурак! Бача за девкой не бежит.
Девка в шелковом, светящемся при луне сарафане, слыша сговор, отодвинулась к площади. Стрельцов вид ее манил, и особенно разожгло хмельных, когда на их глазах она расстегнула ворот рубахи. Стрельцы, ворочая ногами, двинулись за ней, уговаривая друг друга:
– Не бежи, парни-и… Спужаете!..
– Перво – ободти-ть, друго – прижать в углу по-воински!
– Толково! Уловим так.
– Эй, только не бежи! Она, вишь, резва на ногу, мы тупы…
– Меня худо несут!
– И ме-е-ня становят ноги!
– Вертаемся?
– Ото, правда! Ближе к дозору…
Трое вернулись, сели на порог башни, где после разинского погрома вместо дверей была деревянная решетка, уже поломанная. Семь остальных упрямо шли за девкой.
– Уловим стерву?
– К башне ба? А то голова…
– Я б его, голову, новым лаптем!
Девка, гибкая, яркая, подобрав подол сарафана, сверкая смуглыми коленями, обольщая голой грудью, недалеко впереди шла, и стрельцам казалось – подмигивала им, дразнилась. Дразнясь, пролезала из переулка в переулок сквозь дырья в тыне в хмельники пушисто-зеленые, пахучие, клейкие, на белых и темных тычинах.
Стрельцы волоклись за ней с похабными шутками, будто связанные на одну веревку, распаленные желанием поймать, загнать ее в тупой закоулок. Иные жалели, что город чужой – места неведомы. Бестолково мотаясь на ногах шумной ордой, громко дышали, запинаясь, материлась – по их дикому пути как бы телега с камнями ехала.
– Запутались в городе!
– Сказывай-ко, а башни?
– Башен без числа – ходи к ним всю ночь, все не те, кои надобны!
Двое остановились делать необходимое. Роясь в штанах, с угрожающими, строгими лицами ткнулись друг в друга, выругавшись, обнялись, сели, и, как только плотно коснулись земли, одолел сон. Еще двое отстали, спрашивая: не черт ля ведет их? Рассуждали о башнях, но башен в воздухе не видели. Трое других, подождав отставших, потеряли и забыли предмет своего обольщения, ругая город, что будто бы устроен на каких-то песчаных горах, где и ходить не можно. Сапоги тяжелеют от песку, разбрелись врозь, бормоча что-то о башнях, про дозор и пищаль, путались бесконечно в сонных, теплых переулках, очарованных залековатым маревом луны.
Баба огляделась, когда стрельцы ушли, подошла к башне-тюрьме, прислушалась к дыханию спящих троих служак, потрогала их за волосы, потом вынула завернутый под фартуком в платок небольшой бубен, ударила в него наружной стороной руки с перстнями. На дребезжание бубна из-за башни вывернулся тонкий юноша со звериными ухватками, в выцветшем зеленом кафтане. Его лоб и уши как будто колпаком покрывали черные гладкие волосы, ровно в кружок подстриженные. Баба сказала без ласки в голосе:
– Хасан, как уговорно – сломай решетку, залазь в башню и с Федора да старика спили железы.
– Ходу я! Хуб… Иншалла[147].
Юноша, изгибаясь, прыгнул на решетку, она хрястнула и развалилась, его фигура мелькнула зеленоватой полосой в глубине башни, и шаги смолкли.
10
Все закованные Сакмышевым казаки и стрельцы вышли из башни. За ними, как призрак мутно-зеленый, мелькнула фигура гибкого юноши с черной головой. Исчезла и женщина с кувшином. На площади делились на пять, на десять человек, двигаясь, переплетаясь с тенями в лунном свете. Иные, получив приказание, крались с саблями, топорами к домам, где спали стрельцы, приведенные головой, и там, куда поставлены дозоры у домов, шла молчаливая, почти бесшумная борьба без выстрелов. Яицкие кончали гостей астраханских, а кто сдавался, того обыскивали, отбирали оружие, отводили на площадь временно под караул. В левом и правом углах стены в башнях работали лопатами по пять человек, иные катали бочонки.
От тюремной двери перетащили в сторону сонных стрельцов, трясли их за нос, за уши, но стрельцы спали мертвецки, непробудно.
– У Федора не баба – ведьма!
– Пошто?
– Сварит зелье, хлебнешь – ум потеряешь!
– Ох, и мастерица она хмельное сготовлять!
– Эй, у вас фитили?
– Ту-та-а! Ране еще, сверби да трут сунь, без труту не затравит порох!
– Ведаю, брат! Какой сатана от Москвы ли, Астрахани наедет, тот и суд-расправу чинит да сыщиков, палачей подбирает яицких пытать…
– На Яике пошло худое житье, царевы собаки одолели!..
– Ге-х! Кабы под царевы терема довел бог вкатить бочечки!
– Ужо как Степан Томофеевич! А то вкатим пороху под царевы стены!
Высокая фигура в синем полукафтанье с саблей двинулась к башне.
– Браты! Как дело?
– Вкопано, Федор Васильич!
– А, так. То подольше фитили, и сами пять на площадь – гостей взбудим, в сполохе посекем, кто не с нами…
– Казаки да стрельцы наши справны ли?
– Казаки и горожане справны: нынче астраханцам дадим бой не таков, как на море!
– Засады есть?
– Всего гораздо!
– Еще мало подроем и фитили приладим.
Сукнин пошел к другой башне.
11
Сакмышеву голос отца сказал:
– Афонька! Проспишь зорю, барабан!
Сонный голова повернулся на лавке и упал на пол. Ударился головой о половицы, глухо стукнул затылком и задниками сапог. Сел на полу.
– Кой, прости бог, говор? Слышал, будто мертвый батя сказал, помню: «барабан»!
Голова разоспался, встав, потянулся к лавке – недалеко в углу трещало. Протер сонные глаза, увидал, что факел покосился, прислонясь к древней божнице, поджигал ее – у икон дымилась фольга. «Эк тя угораздило!» Взял с изголовья шапку, зажал факел и захлопал огонь. Что-то взвыло за окнами; голова отодвинул сплошной деревянный ставень маленького окна, прилег ухом и подбородком на подоконник. Сакмышеву послышался чей-то окрик, в ответ – смутные гулы. Не надевая шапки, голова спешно вышел из избы. Пять бердышей дозорных стрельцов были воткнуты рукоятками в землю, лезвия сияли, как пять серпообразных лун, упавших и не достигших земли.
– А, стрельцы! Своровали, дозор кинули!
Мотаясь взад-вперед, голова стоял перед бердышами и чувствовал: колет за ушами, будто шилом, и по широкой его спине каплет холодный пот. Мотаясь, вытянув шею, стал слушать – услыхал свист, острый, разбойничий, какой не раз слыхал от казаков на Волге. Свист повторился в другом месте.
– Безоблыжно – то воры наплыли с моря. Проспал я, бежать! В степь бежать, може на своих людей разбредусь?
Скоро вернулся в избу – зубы начали стучать. Надел кафтан, пристегнул саблю, сорвал с шапки, отороченной бобром и островерхой, парчовой лоскут – знак начальника – сунул в кардан, взял из угла на плечо тяжелую пищаль. Выйдя, пошел к воротам в степь. У пилонов ворот, с той и другой стороны, по-прежнему стоят два стрельца; голова проходил мимо их, бормоча привычно, хотя слова путались в пушистых усах:
– Не спи, робята! Водки ку-у-плю…
Стрельцы протянули поперек ворот бердыши.
– Приказ! С полуночи за город и в город не пущать.
– То мой приказ – я вам начальник, голова!
– Кто?
– Голова Сакмышев Афанасий…
– Шапка не та!..
– Рожа чужая, такого не ведаем!
– Да что вы? Пустите меня.
– Отыди-и!
– Засекем, полезешь!
Голова пошел от ворот, подумал: «Воруют аль приказ мой держат? Не пойму! Ужли пропадать? К башне бы, да без караулу одному идти опас… По рожам вижу – воруют стрельцы! Закопаться бы куды?..»
Оглядываясь, он спешно свернул в сторону с дороги, почти сполз со сгорка к ручью, сунул в куст тяжелую пищаль, согнулся, залез в предбанник черного сруба, сел на лавку, дрожал и плотнее запахнулся в кафтан. «Надоть кафтан обменить, нарядной много, даренной воево-до-ой…»
Его мысли потушило страшным гулом. Казалось, затряслась вся гора, на которой устроен город. С потолка бани хлынул песок и мусор, голова подпрыгнул на лавке – гул повторился еще.
– Эх, не ушел! Проспал… Нет, стрельцы воры, я учуял… теперь беда, Яик зорят, рвут стены!..
Он, тихонько крадучись, чтоб не скрипеть дверью гораздо, пролез в баню, ощупью нашел полок, хотя в оконце било отблеском луны от ручья и под полком серебрилось на черном светлое пятно – залез на полок, все еще ощупываясь, вытянулся головой к окну. Лица его не было видно, лишь в отблеске лунном светилась широкая борода. Голова, открыв рот, почти не дыша, слушал и разобрал крики:
– Тащи, робята, пятидесятников, полуголов!
– Се-еки!
Сакмышев ждал, когда крикнут его имя и чин, прошептал: