– Бисмиллахи рахмани рахим![156] Мы победим, и Кюльзюм-море поглотит их, как падаль.
Выдвинулся вперед один из горских вождей. Распахнув бурку, колотя по груди, звеня панцирем, он взмахнул смуглой рукой и сказал также по-персидски:
– Благородный хан, нам, вольным кумычанам, знакомы казаки с далеких рек Танаида, где живут они! Мы в горах много раз побивали их на Куре и Тереке, отсюда проходят они в Кюльзюм. Без числа в горах гниют казацкие головы! Твой же визирь Али Хасан – да простит ему пророк! – слаб и стар. Он горец, но забыл про свой народ и не верит уже тому, чем славны горцы.
Хан поглядел на молодого вождя: высок ростом, худощав; на узком желтом лице горят смелые глаза. Хан встал:
– Бисмиллахи рахмани рахим! Будет, как сказал я. И готовьтесь к бою… Скоро заря! Я считаю врагов презренными! Имея много храбрых кругом, стыдно говорить о ворах отважным. Выводите в море корабли! Тебе же, Али Хасан, скажу: не ты будешь военачальник в бою – сам я!
Все приложили правую руку к правому глазу, ответив в голос:
– Чашм, великий хан!
Синее мутно голубело. Корабли, погромыхивая железом якорей, теснились из бухты в голубое, начавшее у берега зеленеть. На кораблях звучал предостерегающе крик:
– Хабардор![157]
3
На носу челна с гребцами Разин стоит в черном кафтане, левая рука, топыря полу, уперта в бок, правая держит остроносый чекан на длинной рукоятке. Гребцы почти не гребут, многие, схватив пищали и топоры, ждут, когда будет пора стрелять, рубить. Высокий чужой корабль медленно идет, распустив паруса; по его черному боку отливает синим блеском.
И грянул страшный голос:
– Пушкари, трави запал!..
На голос Разина со стругов, собранных на море клином, ответили гулом по воде пушки:
– Сарынь на кичку кораблям!
– Алла!
– Мы победим – иншалла!
– Секи днища!..
Из голубого неслышно выдвинулись черные челны, как акулы с рыжей спиной из запорожских шапок. Нос каждого челна плотно ушел под выпуклые бока вражьих кораблей – топоры начали свою работу; в прорубленные дыры в желтом свете запылавшей зари полезли внутрь кораблей казаки в синих куртках. Стук, грохот, звон цепей на кормах судов и крики:
– Дуй конопатчиков вражьих!
– Приметыва-ай им огню к пороху-у!..
– Гей, соколы! Плотно держи у кораблей челны!
Боевой челн с атаманом проходил медленно вдоль всего каравана. Разинцы сцепили крючьями персидские суда. На корме челна атаманского, среди растопыренных пищалей, согнулась в рыжей шапке фигура Серебрякова. Есаул зорко наблюдал за боем на судах, выискивая начальника; найдя, прикладывался к очередной пищали; вспыхивали два огня: один освещал лицо, другой на конце дула, и редко какой гордоголовый горец или перс оставался в бою – пуля есаула била метко.
– Добро, Иван!..
Серебряков кидал в челн разряженную пищаль, брал другую. Стрелец на дне челна заряжал пищали.
– Беру, батько, крашеные головы тараканьим мором!..
– Ты молодец!..
Между сцепленными судами шнырял челн, появляясь то с одной, то с другой стороны каравана. В челне на носу, с зажженным факелом в одной, с коротким багром в другой руке, на поворотах сверкая кольцом в ухе, мелькала фигура Сережки, среди выстрелов и воя слышался его резкий, как по железу ножом, голос:
– В брюхо галер – дай огню!
– Чуем!..
– Ладим огонь, ясаул!
– Эге, гори-и!
4
Над ухом сонного бывшего сотника Мокеева кто-то крикнул:
– Ну-тко, Макарьевна! – Хлопнула, сотрясая воздух, пушка.
Мокеев сел.
– Эк тя убило! Проспал бой?..
– Не бежи, коза, в подмогу – волк наш! – успокоил Мокеева голос.
На корме мотаются две головы: дюжий казак в синем и седой, без шапки, Рудаков Григорий – ветер шалит серыми космами старика. Рудаков закричал помощнику:
– Крени, казак, руль во сюды! – закричал, мотнув головой старчески, но задорно.
Мокеев, сидя, шарил оружие, в голове шумело, трезвонило, ухало. Рядом лежали пищаль и топор. Пощупал на груди даренную Разиным бляху – успокоился, взяв топор, встал.
По голубым волнам плескало парчой зари. Пошел мимо гребцов, – те разминают плечи и руки, от голов пар, рубахи черные прилипли к телу, мокрые. Ржавые кошки прочно въелись в дерево больших кораблей, сцепленный караван кажется чудищем: иные корабли на боку, на ту и другую сторону щетинятся обрушенные мачты. В дырья на боках кораблей лезут синие куртки. Те корабли, что стоят, светлеют мачтами, пестреют цветным зарбафом флагов в узорах непонятных букв, и кажется Мокееву, что не люди – ревет сам голубой, желтеющий рассветом воздух:
– Нечай!..
– Секи-и!..
Вспыхивают огни и огоньки, трещат, бухают знакомо пищали. В уши лезет родная многоголосая матерщина, и рвется снизу, от самой воды, стук топоров, хряст дерева.
– Топят? Днища секут!
С тяжелой головой, но привычно спокойно переваливаясь от качки с ноги на ногу, есаул шел вперед, напоминая большого зверя, что идет к сваленной добыче. Мокеев перелез на высокую корму чужого корабля, увидал, что казаки режутся с кизылбашем в притин[158].
– Тихий Дон!
– Бисмиллахи рахмани рахим!..
– Дай подмогу я?..
Впереди, от воды, резнул голос Сережки:
– Гори, черт!..
В низу корабля страшно бухнуло: вверх полетели дерево, якоря и звенья цепей. Персы, кинув резню, побежали на другой корабль, иные срывались в море.
– Конопатчиков бей!
– Еще огню в порох! – звенит голосом Сережка.
– Иа алла![159]
– Иа![160]
– Мать твою в подпечье – бой проспал!..
Зацепив топором высокую корму в золотых закорючках, Мокеев перелез на другой корабль. На палубе судна зеленый, как большой жук, с рыжей головой, в полукафтанье с красным кушаком, утыканный кругом пистолетами, от мачты к мачте перепрыгивал Лазунка, стрелял не целясь: пуля его пистолета била персов под мисюрские шлемы – промаха не было.
Ближе к носу корабля высокий перс с бородой, крашенной в огненный цвет, кричал своим, махал кривой саблей, тыкал в сторону Лазунки, видимо злясь, что персы прятались от выстрелов:
– Педар сухтэ![161]
– Пожар зришь?.. Я те вот! – Мокеев шагнул к персу.
– Педар!.. – крикнул перс и в трех шагах от Мокеева упал без движения. Лазунка пулей сбил с него шлем, разворотив череп.
– Ой, и меток, черт!
Перешагнув перса, Мокеев забрался на другой корабль.
– Проспал!
Мохнатый, из-под палубы, с левого плеча, вывернулся горец, сверкнули глаза и огонь пистолета. Мокеева тяпнуло в грудь; пуля, встретив препятствие, взвизгнула прочь.
– Педар сухтэ! – Желтая рука сверкнула сталью.
Мокеев как бы отпихнулся резко и коротко наотмашь, лезвием топора, не взглянув вниз, под ноги, звеня подковами, скользя в крови, пошел.
Горец, лежа на палубе, сучил ногами, мелькали медные носки башмаков, его голова, брызжущая мозгом и кровью, была разрублена поперек.
– Мать твою! Где ж бой?! – Шагнул еще и, привычно сгибаясь, пряча руки с топором назад, остановился. Поперек палубы, раскинувшись, как хмельной, лежал Черноярец: светлые волосы запеклись в крови, наискосок веселого лица застыла кровавая лента.
– Такого парня? А, дьяволы!..
– Соколы – кру-у-ши!
По зеленеющему, дышащему влажными искрами, несется голос, и, как бы в ответ атаману, пуще треск, звон железа и запахи моря, смешанные с запахом крови.
– Ихтият кун, султан-и Гилян![162]
– Живы – иншалла!
– Иа, великий хан!
Мокеев слышит рокочущие чужие слова, корабль завален казацкими трупами – по мертвому и мягкому лезет мимо пальмовой палаты… На носу корабля рубятся казаки и стрельцы.
Там же, недалеко к золоченому носу корабля, окруженный мохнатыми в шлемах, отбиваясь и нападая, бьется с разницами чернобородый в голубом. Под голубым, сверкая, звенит кольчуга. Казаки отступают от кривой сабли – сабля чернобородого брызжет кровью, голубой рукав до локтя мокрый, в крови.
– Алла, ашрэф-и Иран![163]
– Пусти-ко, робята! – Мокеев взмахнул топором: – Вот те блин с печи!..
Сабля чернобородого, взвизгнув, сверкнула кусками в море.
– Редко гостишь! Ешь!..
Второй удар – резкий и рушащий, как молния. От него из-под голубого белым огнем брызнули кольца панциря, светлый шлем запрокинулся; чернобородый осел, голубое на нем быстро мокло, чернело – туловище расселось от левого плеча до пояса.
– Иа алла!..
– Благородный хан!..
Мокеев повернул назад, выругался крепко. Впереди горцы, сбросив бурки, падали в море, казаки рубили их. Назади, куда шел Мокеев, кроме своих, живых и убитых, никого не было. Море заливало палубы вражьих кораблей.
– Бражник! Черноярца проспал и бой тож.
Мокеев швырнул топор. Еще бегали люди, кричали, где-то сказали чужие:
– Иншалла!
Свои кричали:
– Кто ен? Пестрой, как кочет!
– Брат хана али сын! Перст его знает!
– А хан?
– Самого хана Петра Мокеев посек до пят!
– Бою не видал, а хана убил? Лгут!
– Мы-то живы. Волоцкого с Черноярцем уходили…
– У хлеба, брат, не без крох!
– Эх, Петруха! Двух есаулов проспал…
Грянуло в воздухе:
– Соколы-ы! В челны забирай рухледь и ясырь.
– Чуем, ба-а…
– Велит! Ташши ханское из избы корабля…
– А ну и кораблик! Хоро-о-ш.
Стали слышны всплески волн – шум боевой улегся.
Из тумана с мутно желтеющих берегов доносило пряным запахом неведомых растений. Перекатываясь зелеными всплесками, искрилась вода.
– Эх, брат! Да тут и помереть не жаль – не то что на Москве… хорошо…
В Персии
1
Рыжий, длинноволосый, с маленькой, огненного цвета, бородой клином, в полосатом, по серому белым, кафтане без кушака, с медным крестом нательным под ситцевой рубахой, ходит по базарам, площадям и кафам человечек в Исфагани с утра до поздней ночи. Встречаясь с персами знакомыми, весело, с оттенком шутовства на веснушчатом лице, кричит, машет синим плисовым колпаком:
– Салам алейкюм![164] – и, не слушая ответа приветствию, лезет в ближайшую гущу людей, везде болтает по-персидски бегло, иногда говорит по-арабски и, протараторив мусульманскую молитву, незаметно отплюнется, скажет себе:
– А, чирей те на язык, Гаврюшка!
Если б не его бессменный русский киндяшный[165] кафтан и колпак московский, так издавна знакомый персам, да вместо тупоносых исфаганских малеков[166] рыжие сафьянные сапоги, то по говору, изученному юрким странником в совершенстве, его бы всяк признал за перса, хотя петушиной фигурой он мало похож на тезика. Перед православными редкими часовнями рыжий истово бьет поклоны, ставит свечи и, попросив у монаха деревянного масла, мажет им ладони рук и волосы. Вид рыжего глуповато-кроткий, только черные крысьи, узко составленные глаза зорки и таят нередко затаенную злобу. Смеясь, он шмыгает глазами по сторонам. Персы-торговцы, сидя на своих прилавках, шутят с ним и охотно дают курить кальян – он знает их поговорки и молитвы.
Забравшись в гущу базара, в грохот и шум, где ничего не слышно, кроме извозчиков с возами на быках или верблюдах, увешанных узлами, не смолкая орущих во всю глотку: «Хабардор!» – рыжий лезет по каменным лестницам, извилистым, пахнущим чесноком, лимоном и потом, забирается в каменные лавки, расписанные яркими красками, где делают чернила, сундуки и продают книги, перебирает арабские, персидские книги, особенно любит книги с «кунштами[167] фряжскими», торгуется, часто повторяя: «Бисйор хуб!»
Проходя по пыльным, жарким от горячего камня улицам, с уклоном в гору, под гору, где непременно во втором этаже каменных плоскокровельных домов устроены для проходящих отхожие, откуда жидкий навоз течет поперек улицы, смешиваясь с пылью до поры раннего утра, когда приедут в фурах огородники подбирать унавоженную землю, рыжий, шагая через жужжащих мух и вонючие лужи, шутит:
– Аллах возлюбил бусурмана, – вишь, угораздил не ниже как с колокольни кастить! – Оглянется, непременно прибавит: – Зато и вера их поганая…
Завидев проходящую персиянку в чадре и штанах, бежит за ней, думая на бегу:
«Авось с энтой поговорю?»
Сорвав с головы колпак, потушив на худощавом лице крысьи глаза, шепчет внятно:
– Курбанэт шавам![168]
Персиянка, покосясь на него из-под чадры, ответит:
– Отойди, гяур!
Рыжий, отстав, ворчит:
– У, бусурман, Гаврюшка, сын Колесников, не мять тебе бабьих телесов!
К ночи, побывав везде, где можно, рыжий залезал в свою каменную конуру. Перед окном без стекла и рамы, с одной лишь нанковой синей занавеской, сдвинутой на сторону, вместо стола – гладкий большой ящик, повернутый верхом вбок; перед ним табурет черного дерева. Усевшись, ощупав табурет, рыжий, найдя табак, начинал курить трубку с кабаньей головой, медленно присасываясь к чубуку. Лицо его, беспечное днем, делалось другим, как будто бы, куря, рыжий собирал в памяти все виденное им за день. Покурив, густо отплюнувшись на каменный пол, лез в ящик, тащил оттуда склеенные листы бумаги, нащупывал медную чернильницу, гусиное перо – клал. Зажигал, стуча в темноте по кресалу, две свечи, иногда плошку с нефтью, и начинал писать обо всем, что видел, слышал в столице шаха Аббаса.
Сегодня, как всегда, в Тайном приказе узнал, что с торгового двора едут в Астрахань за государевой недочетной по товарам казной целовальник и приказчики. Сунув трубку, упер острые глаза в бумагу, сухая рука привычно побежала по листам. Написал подьячий в Москву по неотложному делу:
«Я, доброжелатель мой, государев боярин большой, Иван Петрович, дожидаючи, маюсь, а воровских посланцев к величество шаху Аббасу нет и, должно, не будет вскорости; шаха Аббаса в Ыспогани нету, и, мекаю я, воры тоже в том известны. От тутошних послышал, – молвь тезиков много понимаю, – что Стенька Разин с товарыщи шарпают по берегам Гиляни и крутятся – то тут, то зде… где что приглядят. Я же всеми меры жду их не упустить, а как будут, пристану к ним, „что-де толмачом вашим буду“. Инако к шаху мне пути нет. С ними же дойду шаха, скажу ему слово великого государя, как и указано тобой мне, милостивец боярин, и я чего для государевой службы рад хоть голову скласти. А чтоб не вадить время впусте, такожде по твоему приказу, боярин Иван Петрович, в междуделье делом малым промышляю. И нынче я, холоп твой, пошел к людям Тайного приказу, что на государев двор кизылбашской товар прибирают, глядел у их книги записные, да лаял меня, малого человека, а твоего, боярин, и государева холопа, стольник Федор Милославский, а как я ему, боярин, твой тайный лист вынул, то и тебя, милостивец, заедино лаял же, ногой топтал, а кричал: „что-де он государев шурин и никого не боитца, сыщиков-де зачнет ужо по хребту ломить!“ Одначе я того мало спугався, расспросил целовальников, что с князь Федор посыпаны: Ваську Степанова да с ним ту в Ыспогани в целовальниках терченин Митька Яковлев, а сказали, убоясь имени великого государя и твоего тайного листа, что-де, проезжаючи Тевриз-город, покрали у их на Кромсарае из лавки русских товаров:
Перво: собольих пупков три сорока по семи рублев – итого 21 р.
Другое: шесть сороков по шти рублев – итого 36 р.
Третье: одиннадцать сороков по пяти рублев – итого 55 р.
Четверто: шесть сороков по четыре рубли – итого 24 р.
А хто те товары крал, тот вор поймался на Кромсарае ж и отведен к базарному дараге[169] с краденым, и по приводу того вора целовальники Васька Степанов да Митька Яковлев, приходя к хану и иным тевризским владетелям, о сыску тех пупков били челом, и против их челобитья у того вора сыскано и отдано целовальникам только пол осма сорока, ценою по три рубли с полтиною.
Всего же великому государю царю Алексию Михайловичу, всея великие и малые и белые Русин самодержцу, учинено убытку от служилых людей небреженья – сто двадцать два рубли.
И еще, боярин-милостивец, Иван Петрович, есть утех служилых людей порухи, да о том плотно не дознался – всеми меры буду дознавать. А сказывали мне целовальники: «что-де, когда крали собольи пупки на Кромсарае, были-де мы хмельны гораздо от тевризского вина, а тое вино ставил нам стольник Федор Милославский за послугу». Какую послугу делали ему – о том не сыскал, да сыщу.
Боярин-милостивец! Кои вести соберу о ворах, испишу без замотчанья, лишь бы попутчая на Москву чья пала. Такожде ты о кизылбашах любопытствуешь много, то о их свычаях и поганой вере, о зверях и кафтанах их, и челмах – обо всем особо испишу. Жалованное от тебя и великого государя из Тайного приказу мне за подписом моим дали – пять рублев десять алтын три деньги.
Не сердись, боярин-милостивец, что не все прознал! Кладу к тому многое старанье и докуку. Подьячей, а твой холоп, милостивец боярин, Иван Петрович,
Гаврюшка Матвеев, сын Куретников, в тайных делах именуемый Колесников».