Подьячий, спешно обуваясь, дрожал.
– Ты што, Мить?
– Довел: тебе батоги, меня пытать.
– Не бойсь, седни же в ночь бежим к казакам.
Дверь отворилась, мелькнул воевода за столом с рукой в перстнях, упертой в бороду… Подьячий Алексеев, тая злую улыбку на желтом лице, деловито шел к столу Приказной, стараясь не глядеть на младших.
11
До времени, как быть золоченому широкопалубному паузку на Волге, она не носила в волнах столь разряженного суденышка, хотя бы мало похожего на атаманское с золотыми из парчи парусами. Большой царский корабль, недавно приведенный к Астрахани из Коломны, казался нищим с белой надписью на смоляных боках «Орел». На нем, на мачтах и реях, серые паруса плотно подобраны, железные пушки по бортам выглядывали ржавыми жерлами, из гребных окошек неуклюже торчали тяжелые лопасти весел. Усатый немец в синем куцем мундире с медными пуговицами по груди до пупа стоял на носу, курил трубку и, сплюнув в Волгу, сказал:
– Ha, jezt wird was. Die Rauber legen sich goldene Kleider an.[278]
Обернулся к палубе, крикнул:
– Гей, пушкар, гляди – пушка!
Разряженная лодка, огибая корабль, проплывала мимо: на гребцах парчовые и голубые бархатные кафтаны, красные шапки в жемчугах, с кистями, чалмами, намотанными поверх шапок. Кто-то поднял голову на высокую корму черного корабля, крикнул, заглушая плеск волн:
– Годи, царский ворон! Мы те под крылье огню дадим.
Посадский и слободской люд, даже жильцы в красных кафтанах и астраханские, из небольших, бояре вышли на берег глядеть на атамана. В толпе ветер перекидывал гул голосов:
– Уезжает атаман!
– Ку-у-ды?
– В Москву! Царь зовет… Царевича повозит – Ляксея… Соскуч-ил царь-от!
– На Дон, сказывают. Пошто в Москву? Народ кинуть надобе.
– В Москву-у! Глянь, с царевичем в обнимку сидит.
– Ой, людие, где ваш зор? То персицка княжна-а…
– Княжна-а?
– И-и-их! Хороша же!
– Ясырка! Что в их? Ни веры нашей, ни говори.
– Пошто вера?.. Сам-от Разин мясо ест в посты.
– Теляти-ну-у!..
– Телятину! Тьфу ты!
Раскатисто набегали волны, поверх гребней своих сине-зеленых сыпали белыми тающими жемчугами, шипели, будто оттачивая булат… Атаман в ярко-красной чуге[279]; из коротких рукавов чуги высунулись узкие, золотистого шелка, рукава. Правая рука с перстнем, обняв за шею княжну, висела, спустившись с худенького плеча. Княжна горбилась под тяжестью руки господина. Разин, склонясь, заглядывал красавице в глаза. Она потупила глаза, спрятала в густые ресницы. Зная, что персиянка разумеет татарское, спрашивал:
– Ярата-син, Зейнеб?[280]
– Ни яратам, ни лубит… – Мотнула красивой головой в цветных шелках, а что тяжело ее тонкой шее под богатырской рукой, сказать не умеет и боится снять руку – горбится все ниже.
Разин сам снял руку, подняв голову, сказал:
– Гей, дид Вологженин! Играй бувальщину.
Подслеповатый бахарь, старик в синем кафтане, с серой бараньей шапке, щипнув струну домры, отозвался:
– Иную, батюшко, лажу сыграть… бояр потешить, что с берега глядят, да и немчин с корабля пущай чует…
– Играй!
Старик, подыгрывая домрой, запел. Ветер кусками швырял его слова то на Волгу, то на берег:
Эй, вы, головы боярские
В шапках с жемчугом кичливые!
– Ото, дид, ладно!
Не подумали вы думушку,
То с веков не пало на душу,
Что шагнет народ в повольицо…
– Дуже!
Скиньте, сбросьте крепость пашенну
Со покосов да со наймищей,
Чуй! Не скинете, так чорной люд
Атамана позовет на вас!
Топоры наточит кованы…
Точит, точит, ой, уж точит он…
Глянь, в боярски хлынет теремы,
Со примет, с хором, огонь палой.
– Хе, пошло огню, дид, пошло!..
Не стоять броне ни панцирю,
Ни мечу-сабле с кончарами
Супротив народной силушки…
– Дуже, дид!
Гей, крепчай, народ, пались душой!
Засекай засеки по лесу…
Засекай, секи, секи, секи!..
Вторила домра:
Наберись поболе удали,
Пусть же ведают, коль силы есть!
Ох, закинут люди чорные
Ту налогу воеводину.
Позабудется и сказ-указ,
Что мужик – лопотье[281] рваное,
Что лишь лапотник да пашенник,
Что сума он переметная…
Киньте ж зор с раскатов башельных:
У царя да у боярина,
Да у стольника у царскова
Изодрался парчевой кафтан!
Побусело яро золото,
Скатны жемчуги рассыпались…
У попов, чернцов да пископов
Засвербило в глотке посуху.
Уж я чую гласы плачущи
На могилах-керстах[282] княжецких!
Ой ли, ких по ких княженецки-их…
– Гей, мои крайчие! Чару игрецу хмельного-о! Пей, любимый бахарь мой, сказитель. Ярата-син, Зейнеб?
– Ни лубит Зейнеб! Ни…
– Поднесли игрецу? Дайте же мне добрую чарапуху!
Атаман вслед за певцом выпил ковш вина, утер бороду, усы, огляделся грозно и крикнул:
– Гей, други! Пляшите, бейте в тулумбасы: вишь, матка Волга играть пошла… Мое же сердце плясать хочет!
Волны громоздились, падали, паузок кидало на ширине, как перо в ветер над полями. Заиграли сопельщики; те, что имели бубны, ударили по ним. Кто-то, мотаясь, пьяный, плясал ухая. И в шуме этом нарастал могучий шум Волги… Атаман поднялся во весь рост, незаметно в его руках ребенком вскинулась княжна.
– Ярата-син, Зейнеб?
– Ни…
В воздухе, в брызгах мелькнули золотые одежды, голубым парусом надулся шелк, и светлое распласталось в бесконечных оскаленных глотках волн, синих с белыми зубами гребней. На скамью паузка покатился зеленый башмак с золоченым каблуком.
– И – алла!
Страшный голос грянул, достигая ближнего берега:
– Примай, Волга! Сглони, родная моя, последню память Петры Мокеева!
Сопельщики примолкли. Бубны перестали звенеть медью:
– Греби, – махнул рукой атаман, – играй, черти!
Светлое пятно захлестнулось синим, широким и ненасытным. Народ на берегу взвыл:
– Ки-и-ну-ул!
– Утопла-а!
– На том свету – царство ей персицкое!
Разин сел, голова повисла, потом взметнулись золотые кисти чалмы на шапке, позвал негромко:
– Дид Вологженин, потешь! Сыграй ты всем нам про измену братию…
– Чую, батюшко! Ой, атаманушко, оторвал, я знаю, ты клок от сердца! Неладно…
– Играй, пес! За такие слова… Молчи-и! Люблю тебя, бахарь, то быть бы тебе в Волге…
– Ни гуну боле – молчу.
Старик начал щипать струны. Бубны и сопели атаманских игрецов затихли. Никто, даже сказочник, не смел глядеть в лицо атаману. Старик, надвинув шапку, опустил голову, что-то припоминал; атаман, нахмурясь, ждал. Вологженин запел:
Эх, завистные изменщики,
Братней дружбы нелюбявые…
– Шибче, дид! Волга чуять мне мешает!..
Старик прибавил голоса:
Дети-детушки собачий,
Шуны-шаны, песьи головы!
К кабаку вас тянет по свету,
Ночью темной с кабака долой…
– Го, дид, люблю и я кабак!
– Играю я, атаманушко, про изменщиков – ты же в дружбе крепок…
Вишь, измена пала на сердце…
Пьете-лаете собакою,
С матерщиной отрыгаете…
Вы казну цареву множите,
До креста рубаху скинувши.
Знать, мутит измена душеньку?..
– Чую теперь. Добро, выпьем-ка вот меду!
Подали мед. Атаман стукнул ковшом в ковш старика, а когда бахарь утер усы, атаман, закрыв лицо чалмой, опустив голову, слушал.
Эх, не жаль вам, запропащие,
Животы развеять по свету,
Кое сдуру срамоты деля
Оттого, что веры не было
В дружбу брата своекровного!
Все пойдет собакам в лаяло,
Что ж останется изменнику?
Шуны-шаны – кол да матица…[283]
– Откуда ты, старой, такие слова берешь?
– Из души, батюшко, отколупываю печинки…
– Гей, други, к берегу вертай!.. – Прибавил тихо: – Тошно, дид, тошно…
– А ведаю я, атаманушко, сказывал…
– Не оттого тошно, что любявое утопло, – оттого вишь: злое зачнется меж браты… Ну, ништо!
12
В горнице Приказной палаты воевода Прозоровский сидел, привычно уперев руку с перстнями в бороду, локоть в стол, а тусклыми глазами уперся в стену; не глядя, допрашивал подьячего. Рыжевато-русый любимец воеводы, ерзая и припрыгивая на дьяческой скамье у дверей, крутя в руках ремешок, упавший с головы, доводил торопливо:
– Подьячие Васька с Митькой сбегли, ась, князинька, к ворам.
Строго и недоуменно воевода гнусил:
– Ведь нынче Разин сшел на Дон, – что ж они у воров зачнут орудовать?
– Робята бойкие и на язык и на грамоту вострые, ась, князинька, да и не одни они, стрельцы и достальной мелкой люд служилой бежит что ни день к ворам… то я углядел… Нынче вот сбегли двое стрельцов – годовальшики Андрюшка Лебедев с Каретниковым, пищали тож прихватили…
– Ой, Петр! Оно неладно… Должно статься, Разин с пути оборотит?
– Мекаю и я, князинька, малым умом, что оборотит.
– Ну, так вот! Время шаткое, сидеть за пирами да говорей – некогда. Набери ты сыскных людей… Втай делай, одежьтесь кое посацкими, кое стрельцами и ну, походите с народом, в стан воровской гляньте… Я упрежу людей тебя принять, ночью ли днем – одинаково…
– Чую, ась, князинька!
– Поди! Слышу ход князя Михаилы.
Подьячего Алексеева сменил брат воеводы. Подняв гордо голову, поглаживая холеной пухлой рукой бороду, говорил раскатисто:
– Ну, слава Христу, сбыли разбойника! – Остановился против стола, где сидел воевода, прибавил хвастливо: – Я, воевода, брат князь Иван, дело большое орудую… Набираю рейтаров из черкес, и, знаешь ли, к тому клонятся мои помощники делу – купчины, персы, армяне, – деньги дают, а говорят: «В Астрахани нынче перской посол, так чтоб его не обидели!» Я же иное мыслю: накуплю много людей да коней и всю эту разинскую сволочь от Астрахани в степи забью, чтоб пушины малой от ее не осталось; тайшей калмыцких да арыксакалов[284] на аркане приведу в Астрахань, вот! Что ты скажешь?
– Уйди-ко, князь Михайло, не мельтеши в глазах, мешаешь моим мыслям…
Князь Михаил, слыша строгий голос брата, отошел, сел на дьяческую скамью.
– Что ж ты, брат Иван Семенович, не молышь – ладно ли, нет думаю?
– Прыткость ног твоих, князь Михаиле, много мешает голове!
– Нече бога гневить, похвалил воевода брата!
– Бога, Михаиле, не тронь. Скажи, ты за стрельцами доглядывал нынче?
– Стрельцы, брат, у голов стрелецких в дозоре. Не любят, ежели кто копается в их порядках.
– Чтоб не было ухода в пути беглых к разбойникам, князь Михаиле, посланы с Разиным доглядчики порядку в дороге… Знаешь ли оное?
– Нет, воевода-князь! Уж как хочешь, а за стрельцами глядеть не мое дело.
– Дело не твое, наше обчее… А слышал ли, что служилые и стрельцы бегут в казаки?
– Того не ведаю, брат!
– Не ведаешь? Вот-то оно! А не глядел ли ты, Михайло-князь, пошто мирные государевы татарски юрты с улусов своих зачинают шевелиться – на Чилгир идут?
– Ой, брат Иван! Татара зиму чуют… Скотина тощеет, корму для прибирают место…
– Корму для? А не доглядывал ли ты, брат, пошто калмыки с ордынских степей дальные наезженные сакмы кинули, торят новые и новые сакмы ведут все на Астрахань?
– Нет, того я не знаю.
– Ты мало знаешь, князь Михаиле! Конницу рейтаров верстай, то гоже нам.
– Что-то от меня таишь, брат Иван Семенович, а пошто?
– Пожду сказывать… Погляжу еще, думаю – тебя же оповещу: думаю я крепить Астрахань, и ты мне в том помогай.
– Ну, братец Иван! Астрахань много крепка, лишне печешься.
– Буду крепить город! Ты поди на свои дела – позову, коли надобен будешь.
13
Атаман, одетый в есаульский синий жупан с перехватом, в простой запорожской шапке, сидел на ковре; задумавшись, тряхнул головой, позвал:
– Гей, Митрий!
Из-за фараганского ковра другой половины шатра вывернулся молодой подьячий, одетый казаком.
– Садись! – Казак сел. – Двинься ближе!
Бывший подьячий придвинулся. Разину видно стало ясно его лицо с рыжеватой короткой щетиной усов, с царапиной на лбу. – Это кто тебе примету дал?
– Я, батько, служил у воеводы, а ходил в таборы и к тебе грамоты писать… У воеводы есть такая сука, доводчик, Алексеев зовется, стал меня знать на тайном деле. И раз лезу я этта скрозь надолбы, а меня кто-то цап, да копыта у его сглезнули… Сунул ево пинком в брюхо, он за черева сгребся, сел и заорал коровой. Я же в город сбег, укрылся…
– Вишь, заслужил! Чем же ловил он тебя?
– Должно, крюком аль кошкой железной…
– Ловок ты, да сойти к нам пришлось… Мы не обидим, ежли чужие не убьют… Исписал ли грамоты в море на струги?
– То все справлено, батько! Окромя тых, калмыкам исписал, как указал ты… На стругах Васька орудует – уж с устья к Астрахани движутся струги…
– То знаю я!
– Голов стрелецких перебили, к тебе мало кто не идет – все, а Васька хитер и говорить горазд, немчинов разумеет!
– Ладные вы мне попали, соколята! Вот, Митрий, пошто ты занадобился: вечереет, вишь, ты иди в слободу, что у стены города крайняя стоит, глянь в хату – нет ли огню? Только берегись! Сторожко иди… Воевода сыщиков пустил, не уловили б… Дойдешь огонь, пробирайся туда с оглядкой, дабы не уследили…
– Знаю, батько!
– В хате живет стрелец, вот на. – Атаман снял с пальца золотой перстень с ярко-красным лалом, подал парню: – Узорочье это дашь стрельцу, скажешь: «Чикмаз, атаман ждет».
– Я стрельца, батько, знаю – Гришкой звать.
– Добро! Ты у меня золотой…
– Сыщикам обвести не дам себя – в лицо иных помню.
– Тоже не худо! Ежели нет Чикмаза в хате, проберись тайными ходами в Астрахань… Ворота, поди, заперты. Оттого тебя шлю, что город с неба и с-под земли ведаешь.
Бывший подьячий встал.
– Я, батько, едино где доберусь Чикмаза!
– Идя к месту, возьми рухледь стрельца, то посацкого – там вон, в сундуке, лицо почерни: был подьячим, подьячие много народу ведомы.