– Гей, браты-ы! Бей в башнях на-а-бат!
– Батько иде-е-т!..
– Иде-ет!..
В дальнем конце города в угловой башне завыл набат, вслед набату выстрелили пять раз подряд из пушки – казацкий ясак на сдачу города.
Лазунка в Москве
1
Темно. Заскрипели на разные голоса запираемые решетки и ворота города. На Фроловской башне пробили вечерние часы; как всегда, сторожа у московских домов застучали ответно в чугунные доски. Стало мертво и тихо. Тишину нарушит лишь иногда конный боярин, окруженный слугами с огнями. Тогда по грязным улицам лоснятся желтые отблески. То протяпает, громко матерясь, волоча из грязи ноги, палач с фонарем и подорожной бумагой, да лихие люди, пятная сумрак, мелькнут кое-где, притаясь, выслеживая мутный блеск бердышей конной стражи проезжающих стрельцов. Только за Яузой шумит, поет и светит огнем Немецкая слобода; там военные немчины гуляют, справляют свадьбы и, как говорят иные москвичи, «кукуют песни»…
В верхнюю горницу, сумрачно светившую образами в лампадах, старик слуга ввел человека, смело ступавшего желтыми сапогами, обросшего курчавой бородой и волосами, падающими до плеч. Человек без сабли, но сабля скрыта длинным казацким жупаном, за кушаком пистолеты, из-под синего жупана при движении видны красные полы.
– Воззрись, матушка боярыня! Поди, чай, не признаешь?
– Ой, спужал! И как тебе, старому, не грех, на ночь глядя, волокчись прямо ко мне на женскую половину, да еще мужика чужого за собой тянуть?
– Чужой ли? Величаешь меня косоглазым, а я, вишь, прямо гляжу.
– Уж с кем это? Дай-ко, дай!
Близорукая полная старушка в летнем шугае шелковом, в кике без очелья[310], подошла вплотную к гостю. Гость выдвинулся вперед. Слуга встал, сняв шапку, у двери.
– Батюшка! Свет Микола-угодник, да ведь это Лазунка?
Старушка кинулась на шею волосатому человеку.
Верный слуга старый сказал:
– Ты, мать боярыня, поопасись!
– Чего такого, Митрофаныч?
– Вишь, сказывают люди – признан гость наш давно в нетях[311] от государевой службы… Не один раз про то сама слыхала…
– Слышала! Немало люди с зависти на других лают.
Лазунка, обнимая старуху, спросил:
– Поздорову ли живешь, матушка?
– А всяко есть, сынок! Ты, Митрофаныч, поди – спасибо!
– Пойду, мать, и молчать буду, благо в дому у нас холопей – я да сторож Кашка!
Слуга ушел.
В другой горенке с открытой дверью разговаривали. Видны были в глубине ее, у окна, где на подоконнике горели, отсвечивая в слюдяных узорах рам, три шандала масляных, – две девушки: одна русоволосая, другая с черной длинной косой. Девицы рылись в сундуках, обитых по углам цветной жестью.
– Ты рухледь скинь лишнюю, сынок!
Лазунка кинул жупан с шапкой на лавку под окна. Под жупаном на нем красная бархатная чуга, тканная золотом, с цветами, казацкая шапка опушена соболем, с рудо-желтым верхом. Рукоять казацкой недлинной сабли без крыжа блестела алмазами. Старуха подержала шапку в руках, оглядела чугу.
– Дитятко! Да тебе хоть на смотры государевы – рухледь-то, эво! Нуга злащена, сабле и цены нет. – Взяла его за плечи и, снизу вверх глядя Лазунке в лицо, заговорила тихим голосом:
– Нынче, милой, все вызовы воински заводит великий государь-от: дворяна, жильцы большие со всех городов идут на Москву конны, оружны, в пансырях, в бехтерцах…[312] Вишь, вор, сказывают, убоец лихой, на Волге объявился, города палит, воевод бьет, гонит, зорит церкви божий. И нынь по Москве всякому ходить опас от сыскных людей, рыщут – всякой люд в Разбойной что ни день тянут… И народ худой стал! Тягло прискучило, мятется, по посадам собираются, а судят неладное: «Налогу-де тягло время сошло кинуть». Имя-от, вишь, того убойца лютого с Волги не упомню…
– При чужих, матушка, ты меня сыном не зови, кличь Максимкой, будто я тебе родня дальняя… И кой словом закинет, говори: «Приехал-де свойственник, боярской сын беспоместной, на государеву службу против Стеньки Разина».
– Стеньки! Стеньки – вот я и упомнила… Годи-ка, свечу запалю, при божьем-то огоньке сумеречно… Да еще одного в ум не возьму, пошто таишься?
– Митрофаныч тебе о том слухе верно сказал…
– Ой, страшишь меня, старую! Ужли тем худым вестям веру дать? А корили злые суседи изменничьей маткой и сказывали: будто бы на Волге были с саратовским хлебом, да кои люди еще были с патриаршими монахи – их воры побили, а ты-де к ворам сшел!
– Потом, матушка, обскажу… Вот ясти дай, да та горница, или – как ее – клеть на подклети, цела ли?
– Как, храни бог, не цела! Куда ей деться?
– Там ко сну наладь… На Москве быть недолго… Гляну на тебя да про невесту, Афимьюшку, у тебя спрошу и, коль что, уеду скоро…
– Куда ты, родненький? О невесте твоей говорить нече – ушла! И обидна я была на твою Фимушку: обносчикам всяким вняла, тебя так попрекать зачала, лаяла вором…
– Должно, так сошлось… Нашла, вишь, пригожее.
– Ой ты, дитятко, – пригожее. А богаче нас и родовитее… И уж истинно, как твои послуги будут у великого государя да жалованье, а то мы тощи… Сестрицу вот, поди, худо помнишь – махонька была, нынче просватали… Вот я ее созову.
– Пока что не зови, с тобой побуду.
– Ино ладно! С девкой роют приданое, – должно, не перебрали, а кончат перебор – выйдут да огонь принесут.
– Сестрице тоже сказывай, будто я чужой.
– Дивлюсь, дивлюсь… Ладно, что от скудости нашей прожиточные люди не бегут. Дарьюшку с рук снимают, не брезгуют… Отец-то жениха – гость гостиной сотни, а дворянство наше захудалое. Да, вишь, и патриарший двор нынче иной, патриарха Никона свели бояре, он кое и сам сошел… Судили, расстригли, да на Белоозеро послали… Теперича другой патриарх – Иоаким святейший… Да что я держу тебя голодом? Маришка!
– Не надо звать! Управься, матушка, сама…
– А и то. Послужу на радостях сама, да, вишь, радость-то недолгая…
Старушка засуетилась, сбегала куда-то, вернулась, принесла луженую братину.
– Тут мед инбирной, хмельной.
– Добро, родная моя!
– Еще калачи есть да холодная баранина, ветчина да брага есть.
Ушла и снова вернулась с едой.
– Все-то ум мне мутит… Ужли, сынок, худому поверить надо? Я мекала, ты на свадьбе в столы сядешь, поживешь, да, вижу, не столовщик?
– Время мало! Уйдет девка – с Дарьюшкой погляжусь… Была-таки мала, невеста нынче – идет время! Она меня забыла, пущай не знает. Я же, родная, буду ей как брат.
– Худо, сынок! Должно, и впрямь есть за тобой неладное.
– Скажу потом…
– Кушай, кушай вволю!
– При девке тоже не забудь: зови Максимкой. Скажи, из Ярославля, по ратному зову.
– Скажу уж! Скажу…
Боярышня с дворовой девицей вышли из другой половины, принесли, поставили пылающие фитилями шандалы на стол.
– Неладно, матушка! Гляди, будет охул на меня, что какой-то чужой молодой боярин ли, сын боярской в горенке ночью…
– То, доченька, родня из Ярославля, Максимом зовут, дяди Ивана сын. А пустила сюда, что иные горницы холодные да не прибраны. Мы скоро уйдем, бахвалить же ему некогда… Ты, Маришка, иди, да слов не распускай: я дочь свою строго держу.
Дворовая девица поклонилась и, боком, любопытно оглядывая Лазунку, вышла.
– Сядь-ко, Дарьюшка! Молодец-от – родня тебе, да и надобной: от брата Лазунки из дальних городов здравьицо привез с поклоном.
– И поминки тож! – Лазунка встал, порылся в глубоких карманах жупана казацкого, вытащил золотую цепочку с двумя перстями золотыми в алмазах. – Вот от брата!
Боярышня поглядела на подарок, лицо вспыхнуло.
– Ох, и хороши же! Я, матушка, велю попу Ивану то в мою приданую роспись приписать.
– А куда же? Не мне краситься ими.
– Уж и роспись есть?
– Есть, родной! Исписал ту роспись поп Иван Панкратов арбацкой Николо-Песковской церкви… Хошь глянуть?
– Можно, мать боярыня!
– Я, матушка, дам: роспись тут же, в сундуке.
Боярышня бойко кинулась в горницу, в сумраке нашарила сундук и со звоном замка отперла, рылась. Мать сказала:
– Гораздо мед хмельной! Пей мене, – и тихо, оглядываясь, прибавила: – сынок!
– Ништо, родная. С этого не сгрузит.
– Обык на Волге-то? Ране не пил так. Ну, бог с тобой, кушай в меру…
Боярышня с тем же звоном замка заперла сундук, принесла к столу желтую полоску бумаги.
– Чти-ко, гостюшко, вслух.
Лазунка читал:
– «За дочерью вдовы дворянского сына Башкова, девицею Дарьей Ивановной Башковой, приданого:
Шуба отласная, мех лисий, лапчат, круживо серебряное, пугвицы серебряны.
Шуба тафтяная двоелишна, мех белей, пугвицы серебряны.
Шуба киндяшная, зеленая, мех заячей хребтовой, пугвицы серебряны.
Охабенек камчатой, рудо-желтой, холодной, пугвицы серебряны.
Охабенек китайчатой, лазоревой, холодной.
Шапка, вершок шитой с переперы серебряны позолочены.
Шапка польская, бархатная, по швам круживо серебряно.
Треух объяринной на соболях.
Цепочка серебряна вызолочена со кресты.
Десить перстней.
Постеля с изголовьем и одеялом.
Одеяло заячиное, хребтовое, покрыто выбойкою со цветы.
К ларцу девка Маришка со всеми животы и, если будет мужня, и дети ее на всю жизнь невесте в приданое ж».
– Тут не все! Есть еще образа.
Лазунка подпил, живя на воле, свыкся с иной жизнью и потому сказал:
– Все ладно, мать боярыня, да пошто живой человек – девка – на всю жизнь в приданое, против того как шуба и шапка?
Боярышня сердито двинула скамьей. Глаза заблестели, брови наморщились.
– Я Маришку не спущу! Маришку мне надо, да так и молыть нынче не велят.
– Наездился он, вишь, по чужим городам – там так не водится, должно?.. С нами поживет – обыкнет, – сказала мать.
– Вишь, от брата Лазунки… Про Лазунку нашего – у худо его помню – говорить не можно, не то что…
– Ну, пошто так, доченька?
– Так вот… Не сказала тебе, матушка: гостила я, помнишь, у сестер жениха!
– То где забыть!
– Так у их за стеной в гостях дьяк был и про меня пытал.
– Ой?
– «Есть-де слухи, что Лазунка, зовомой Жидовином, сын боярской, что на Волге и еще какой реке не упомню, сшел к ворам да нынче у Разина в есаулах живет! Так уж не его ли сестра замуж за вашего сына дается?»
– Ой ты, Дарьюшка!
– Чуй, матушка, еще: «Нет», – говорят жених, потом и отец жениха. А сами перевели говорю на иное… Только дьяк, чую, все не отстает. «Ежели, говорит, то его родня, так сыскать про нее надо? Великого государя они супостаты!» А те, мои новые родные, сказывают ему: «Нет, дьяче, – это не те люди!» Потом углядела в окно – его пьяного повезли домой… Я, матушка, боялась тебе довести сразу – осердишься, пущать не будешь иной раз. А вот гостюшко затеял беседу, то уж к слову… Ты не осердись, родненька! У нас на Москве теперь пошло худое… Маришка вон по торгам ходит, сказывала, что народ всякой черной молыт: «Ватамана Стеньку Разина на Москву ждем, пущай-де бояр-супостатов выведет да дьяков с подьячими, тягло и крепость с людей снимет!» А за теи речи людишек бьют да казнят.
Лазунка сказал:
– Прикажи, мать боярыня, опочив наладить – сон долит.
– Чую… сама налажу – не чужой. Поди-ка, Дарьюшка, к себе в горницу!
Боярышня поцеловала мать, низко поклонилась гостю, ушла. Лазунка проводил ее взглядом до двери, подумал:
«Красавица сестра! Не впусте жених заступу имеет: не даст в обиду с матерью. У купчины-отца денег много, от худых слухов да жадных дьяков откупится».
– Чего много думать? Скажи-ка, сынок, про дело лихое, какое оно есть за тобой?
– Завтра, матушка, нынь дрема долит.
– И то… Времени будет говорить, вздохни от дороги – постелю.
– А допрежь скажу тебе: не те воры, что бунтуют; те сущие воры, кои у народа волю украли!
– И где, Лазунка, таким речам обучился! Какая, сынок, народу воля? Мочно ли, чтоб черной народ тяглой боярской докуки не знал и тягла государева не тянул?
– Бояре ведут народ как скотину, быть так не может впредь!
– Вот что заговорили! А святейший патриарх? Он благословляет править народом. Перед господом богом в том стоит… Царь-государь всея Русии заботу имеет по родовитым людям, чтоб жили не скудно, на то и народ черный! Что черной народ знает? Едино лишь бунтовать.
– Народ, матушка, бунтует не впусте: волю свою попранную ищет! И ежели атаман на Москву придет, тогда не быть боярским да царевым порядкам…
– Ох, молчи ты! За такие скаредные речи тебя уловят, и мне замест почета пира дочерней свадьбы сидеть сиделицей в тюрьме, а то худче – на дыбе висеть.
– Наладь постелю, матушка! Злю я тебя, и нам не сговориться…
– Так-то лучше! Упился нынь, с того и говоришь путаное, бунтовское…
В горнице, где мать постлала постелю Лазунке, он долго и любовно разглядывал заржавленный бехтерец отца с мечом, таким же, в изорванных ножнах, висевших на стене. В углу у коника[313] на лавке нашел пару турецких пистолетов со сбитыми кремнями.
«Кремни ввинтить… возьму с собой, – подумал он, ложась, и решил: – С невестой кончено… Мать стара, несговорна, сестра к моему имени страшна за свою жизнь будущую, а мне одно – завтре, лишь отворят решетки, идти, чтоб сыщиков не волочить к их дому!..»
Чуть свет боярский сын оделся, готов был уходить.
Вошла мать.
– Проспался? Иное заговоришь, дитятко. И напугал ты меня, похваляя бунтовщиков вчера!
– Прости, матушка! Иду Москву оглядеть… Давно, вишь, не был, все по-иному теперь… застроено.
– Да ты чего прощаешься? Чай, придешь? Опасись, сынок, ежели в чем худом, не срами, не пужай нас с дочкий: сам знаешь, ей только жить, красоваться.
– Прости-ко, матушка! – Есаул обнял старуху. – Тешься тем, что есть, и радуйся! Не горюй о потеряхе…
– Ужли тебя потеряла? Ой, сынок! Сердце, вишь, матерне горюет, слезу точит… И не дал ты мне порадоваться на себя… Ну, бог с тобой!
В воротах старый слуга встретил Лазунку.
– Прости, Митрофаныч! – Лазунка обнял старика, пахнущего луком, а с головы – лампадным маслом.
– Бог простит, боярин!.. Лихом не помяни… я ж… – Старик заплакал.
Лазунка было пошел, старик догнал его, остановил, зашептал торопливо:
– Матери-то не кажись… За нас идешь, а холопям жить горько… Так ты, боярин, ежели грех какой… Я дыбы не боюсь!.. Приходи – спрячу, не выдам.
– Спасибо, старой!
2
Пробравшись в Стрелецкую слободу, Лазунка нашел пожарище, не узнал места и нигде не находил схожего с тем, которое искал.
«Прошло много годов, вишь застроилось!»
Он упрямо вернулся обратно, глядел под ноги – едва видны были вросшие в землю обгоревшие бревна. Выросли на пожарище деревья в промежутках больших кирпичных амбаров с дверьми, запертыми висячими тяжелыми замками. Лазунка шагнул дальше. За амбарами кусты да остаток тына в бурьяне.
«Тут, должно?»
Он прошел тын, вросший в землю, пролез толщу бурьяна, вгляделся и увидал шагах в тридцати покрытую блеклой травой крышу. Подымался туман, крышу стало худо видно – он подошел вплотную: крыша длинная, на заплесневелых столбах, меж столбами поперечные бревна поросли дерном.
– Теперь бы вход в этот погреб?..
Обошел кругом и входа не находил: все закрывал бурьян, в кусты бурьяна вели путаные многие тропы. Моросило мелким, чуть заметным дождем, в кустах бурьяна и кругом крыши вросшего в землю дома стоял густой туман – он все больше густел. С какой стороны пришел – Лазунка не знал, амбаров не было видно. Есаул остановился в раздумье, в первый раз закурил трубку. Дома, чтоб не обидеть мать, не курил. Перед ним шагах в двадцати что-то хрустнуло, из тумана все явственнее двигался к нему человек. Лазунка, сжав зубами чубук трубки, ощупал пистолет.