Собрание сочинений (Том 3) - Панова Вера Федоровна 12 стр.


— Вадик спит! Вадик спит! — сейчас же сообщили десятки голосов.

— Не будите его, — сказала Марьяна. — Пусть отдохнет.

Он больше всех тратил силы — бегал, шалил, кричал. Во сне лицо у него было невинное, кроткое, тень от ресниц лежала до середины щек.

«Из всех из них получатся люди, — думала Марьяна. — Но как не скоро это будет, а сейчас некоторые даже не знают, что после понедельника идет вторник…»

Потекли один за другим рабочие дни, называемые учебными днями, разделенные на учебные часы.

Учебный час на пятнадцать минут короче обычного часа. Марьяне он казался то громадным, то слишком коротким: только овладеешь вниманием ребят, только почувствуешь, что тебя слушают и понимают, — а тут звонок, головы поворачиваются к двери, кто-то срывается с парты, и уроку конец.

Кое-чему она уже научила ребят. Теперь они дружно вставали, когда она входила, и здоровались. От усердия их приветствие было похоже на громкое неслаженное «ура».

— Тише, ребята, тише надо здороваться.

Она знала всех по имени и фамилии, знала, на кого можно положиться, а за кем надо следить неотступно. После уроков она заходила домой то к одному ученику, то к другому; смотрела, как живет ученик, есть ли у него уголок для занятий, что за люди в семье. Почти всегда сказывалось, что нужно достать ордер на пальто или на дрова или устроить в детский сад младшего братишку, чтобы избавить старшего от обязанностей няньки…

У каждого из ребят свои особенности.

Саша — художник, фантаст. Пишет палочки, и вдруг ему становится скучно, и он начинает рисовать: из палочек делает трубы с дымом, а снизу пририсовывает пароход.

Рыженькая Фима произносит «арихметика». И ничего с этим нельзя поделать.

— Арифметика! — говорит Марьяна. — Вот послушай: арифффметика! — она изо всей силы нажимает на букву «ф».

— Ариххххххметика! — усердно повторяет Фима, изо всей силы нажимая на букву «х».

Вадику необходимо время от времени дать возможность подвигаться: послать за чем-нибудь или приказать открыть форточку. Иначе он либо уснет, либо выкинет какую-нибудь штуку во время урока.

Писали «а». Марьяна начертила на доске три горизонтальные линии и несколько косых.

— Вот, ребята, буква «а». Это письменное «а», письменное маленькое «а». Сейчас мы будем писать эту букву. Следите внимательно за моей рукой. Начнем отсюда, со средней линейки. Ведем вверх, к верхней линейке. Потом влево, вниз, до нижней линейки, потом вправо и вверх. Теперь рядом сверху вниз проведем палочку, с нажимом, хвостик палочки загибаем, вы такие палочки умеете писать. Получилась буква «а». Пишем еще раз: вверх, влево, вниз, вверх… и приставляем палочку. Понятно?

— Понятно! — пронесся крик, похожий на нестройное «ура».

— Всем понятно?

— Всееееем!

— Пишите, — сказала Марьяна.

Перья заскрипели.

Марьяна написала на доске еще несколько крупных красивых «а», положила мел, пошла между партами, взглянула в тетради и ужаснулась.

Почти все сразу забыли, откуда начинать. Кто начал сверху, кто снизу. Когда вели пером вверх, перо скрипело, цеплялось за бумагу и разбрызгивало чернила по странице. У Вадика даже на лице были мелкие чернильные брызги… Буквы кренились во все стороны, линии их у большинства получались волнистыми, хвосты были лихо задраны. «Что же это, — думала Марьяна с досадой, — неужели это так трудно…»

Семилетки трудились ретиво. Марьяна видела склоненные детские головы, нахмуренные детские лбы и чудовищные знаки, которые возникали в тетрадях в результате этих стараний, и вдруг поняла: да, это очень трудно — в первый раз написать букву «а».

Она подсела к Вадику, взяла его маленькую, в царапинах и чернилах руку и водила ею до тех пор, пока рука не начала писать правильно. Потом она так же подсела к Кате, потом к Саше… Это заняло несколько уроков; до того надоела Марьяне буква «а» — даже во сне снилась.

Скрипят по дорогам тяжелые, высоко нагруженные возы. Катят к станции трехтонки и пятитонки: из колхозов течет в города хлеб нового урожая.

Облетает роща, птицы покинули ее, темная ржавчина съела осеннее золото. В предчувствии зимы прозрачен и хрупок воздух, далеко и чисто разносятся в нем и стук топора, и крик паровоза. Огороды, где такие были краски и изобилие, лежат перекопанные, в безобразных клубках почерневшей ботвы. Только озимые поля зеленеют юно и нежно.

В первом классе новой школы, у учительницы Марьяны Федоровны, ученики выучили уже десять букв. Водя пальцем по букварю, они читают странные маленькие рассказы: «Рома мал. Он малыш. У мамы мыло. Мама мыла Рому». Эта букварная мама все время кого-нибудь моет. На двадцатой странице она мыла Шуру и Лушу. Когда на двадцать третьей странице прочли: «У мамы мыло. На, Саша, мыло. Саша сам мыл нос» — все зашептались: «Сам мыл! Сам!»

Утомленные маминой чистоплотностью, ребята приучались хитрить. Они мгновенно запоминали наизусть несложные тексты букваря и отлично помнили, какие тексты на какой странице. Картинки служили им точными распознавательными знаками. Было известно, что на странице, где сверху нарисованы три осы, написано: «осы, росы, сыр, сор, сом» и дальше: «Сыр у Ромы, а сом у мамы». Не утруждая себя аналитико-синтетическим чтением, ученик крыл наизусть: «Сыр у Ромы, а сом у мамы. Мама, Саша, сало, мыло, сон, сын». Светлана не посмотрела на картинку и прочла «сон, сын» там, где было нарисовано мыло (неизбежное мыло) и где следовало читать: «У Шуры лом». На этом и поймала ее Марьяна.

— Что ты читаешь? — спросила она. — Где ты читаешь?

— Здесь, — шепотом сказала Светлана, покорно вздыхая. — Здесь надо «у Шуры лом».

— Но ведь ты видишь, что написано «у Шуры лом»?

— Я думала, — сказала Светлана, — что написано «сыр у Ромы».

— Как — думала? Надо не думать, а читать по буквам. Ты всегда так читаешь?

— Всегда, — с глубоким вздохом отвечала Светлана.

— Зачем же ты тогда водишь пальцем по строчкам, если не смотришь, что написано?

— Потому что вы велите водить пальцем, — отвечала Светлана.

Что же получается? Значит, они не учатся сознательно читать, а упражняют память. А память у них и без того великолепная. Стихи и песни заучивают с лету. И никогда им не надоедают стихи и песни. Чтение готовы слушать часами. Иной как будто и не слушает: смотрит в сторону, вертится на месте, глаза рассеянные; а прерви чтение, спроси: «На чем я остановилась?» — ответит без запинки…

Уже маячил в недалеком будущем конец первой четверти. Марьяна думала с гордостью: «Что ж, мой первый итог будет не хуже, чем у

— Я так и знал! — говорит Коростелев Алмазову.

— Не веки ему идти, — отвечает Алмазов, хмуро глядя на серое небо. Перестанет.

— Холода начнутся.

— По холоду закончим.

В старом опустевшем профилактории Алмазов оборудовал мастерскую: поставил комбинированный станок с мотором, механическую пилу и работал. Одна бригада заготовляла рамы, двери, загородки для новых построек, другая занималась ремонтом и разными поделками: починила полы и крылечки в поселке, сделала новый кузов для трехтонки, а теперь сбивала сани для перевозки сена: зима не за горами…

В обеденный перерыв Алмазов оставался в мастерской. Его дом был недалеко, в поселке, столовая — рукой подать. Но Алмазов рад был побыть часок в одиночестве. Доставал еду из клеенчатой сумки, в которой носил инструменты, садился перед печкой, сложенной из кирпичей, и закусывал.

В печке весело и ярко, чистым светом, горела щепа и стружки. Когда огонь утихал, Алмазов нагибался, не вставая брал с пола горсть стружек и кидал в печку. И смотрел, как с новым весельем взвивается чистый огонь.

Тося пришла проведать мужа. Вошла как виноватая — она стала побаиваться его упорного молчания и сумрачных глаз. «Может, он после контузии немножко ненормальный?» — думалось ей иногда. Она принесла молоко и свежую, еще теплую ватрушку с творогом.

— Ну, уж это напрасно, — сказал Алмазов, когда она положила ватрушку ему на колени. — Что я, маленький, чтобы мне сладкое? Детям оставь.

— Она не сладкая, — сказала Тося. — Только яичком помазана, потому и зарумянилась.

Она села и смотрела на него. Надо бы поразговаривать с нею… Алмазов ел и молчал.

— Я думаю… — начала она. — Я, знаешь, надумала — ни к чему сейчас Наде новые сапоги, скоро уж на валенки перейдет. А за зиму у нее все равно ножка вырастет.

— Ладно, — сказал Алмазов.

— А вот тебе надо новые. Смотри, как истрепал.

— Починю.

— Эти починим и новые пошьем.

— Э, брось! — сказал Алмазов. — Для каких-таких гулянок!

Его сердила ее навязчивая заботливость. Готова все отобрать у детей, лишь бы получше накормить и одеть его. Подумаешь, кому нужны его сапоги. Ходит в латаных и будет ходить.

— За детьми смотри получше, — сказал он, не сдержавшись. — У людей, посмотришь, — все лучшее детям. А ты вроде мачехи.

— Я — вроде мачехи?..

Обвинение было так несправедливо и жестоко, что Тося даже не сразу оскорбилась; в растерянности она ждала объяснений.

Огонь в печке догорел. Алмазов щепкой разворошил угольки и подбросил стружек, опять запылало. Потом он завернул остатки еды в газету и положил в сумку. Потом закурил. Как видно, он не собирался давать объяснения.

Тося возмутилась.

— Говорить тебе нечего, — сказала она. — Просто кидаешься со зла. Дай бог, чтобы у других так болело сердце за детей, как у меня болит. Может, если бы не дети…

Она не договорила, задумалась…

— Ну? — спросил Алмазов. — Если бы не дети, то что?

— Может, и не стала бы жить с тобой, — сказала она. — Зачем мне?.. За всю работу мою, за терпение, за то, что только о тебе думаю…

— Вот именно, поменьше обо мне думай, — сказал Алмазов. — Ты думай о детях. Я и без твоей думы проживу.

Шаги за дверью. Он замолчал.

— Во всяком случае, тут для разговора не место, — сказал он погодя. Сейчас ребята придут с обеда. И каждую минуту кто угодно может наскочить.

Тося встала и молча направилась к двери. Ему стало жаль ее. Захотелось сказать вслед что-нибудь ласковое, например: «Спасибо, что молока принесла». Но он не сказал. Ничего тут не исправишь никакими словами…

То ли устал Коростелев, то ли плохая погода действовала на нервы малейшая неувязка стала вызывать у него чувство горечи и обиды.

«Хлопотливое дело — хозяйственное руководство», — стал подумывать он все чаще.

Как нарочно, повалили валом не неувязки, а крупные неприятности. Первой неприятностью были дожди. Вторую нанес председатель колхоза имени Чкалова.

В один прекрасный день чкаловские колхозники не вышли на завод работать. В чем дело? Оказывается, чкаловцам больше не нужно кирпича на этот сезон, а с весны у них свой завод пойдет.

Коростелев не поленился — поехал в колхоз.

— Так не поступают. Я поставлю вопрос в райкоме.

Чкаловский председатель (черт!) прижмурил глаз:

— А вы, товарищ Коростелев, знаете, что вам запрещено вербовать рабочую силу в колхозах? Подумайте сами, где взять рабочих, вы — директор.

«Насколько спокойнее было бы работать веттехником. Вот наш Толя, милая душа, райская у него жизнь — и на танцы в Дом культуры ходит, и пьесы для самодеятельности пишет, на все есть время. Я тут почти все уже вспомнил и вполне мог бы веттехником… И тоже мог бы пьесу написать. А директорское место пусть займет более опытный и хладнокровный товарищ».

Пятнадцатого октября выкинула рекордистка Мушка.

Она должна была телиться пятый раз. Первые отелы проходили благополучно. Веттехник Толя, милая душа, пришел бледный и сказал, что беда произошла, по-видимому, оттого, что Мушке давали большие порции силоса.

— Кто разрешил ей силос? — спросил Коростелев, прерывая Толю.

— Рацион подписан Бекишевым, — сказал бледный Толя.

— А ну позови его.

Бекишев замещал Иконникова, уехавшего в командировку.

— Бекишев, Бекишев! — сказал Коростелев. — Как же это? Элементарная вещь: за две недели до отела корове воздерживаются давать силос.

— Моя вина, — сказал Бекишев. Скулы его нервно двигались.

— Ээх-ма! — вздохнул Коростелев.

Бекишева нельзя винить, он не по халатности — по неопытности. Первый раз составлял человек рацион на такое большое стадо — запутался…

И что бы ни сказать сейчас Бекишеву, как ни обругать его, какое ни наложить взыскание — ничто не будет сильнее того, что чувствует сейчас Бекишев, что он говорит себе сам… Вон — ходит взад-вперед, упер подбородок в грудь, лицо как после болезни… Да, дорогой товарищ, все это так, а теленок-то погиб, что называется, ни за понюх табаку…

Нет, в ветеринарах спокойнее!

Придя домой и стаскивая сапоги, Коростелев от душевного расстройства так кряхтел и стонал, что Настасья Петровна сказала ему:

— О, да перестань. Сколько тебе лет?

Стук в окошко. С почты пришли: идите на переговорную, вам будут звонить из области. Опять натянул мокрые сапоги, проклял все, пошел.

Голос Данилова:

— Товарищ Коростелев, почему не рапортуете об окончании зяблевой пахоты?

— Потому что я ее не кончил, — ответил Коростелев.

— Почему не кончили?

— Потому что дожди не давали пахать.

— Зашились, значит?

— Да, зашился!

Ну, и выговор, и настойчивый вопрос: «Когда же кончите?..»

«В ветеринары, в ветеринары!» — думал Коростелев, возвращаясь домой.

Город крепко спал в эту темную, ветреную ночь. Редко где светилось окошко. Нужно было знать эти улицы так, как знал Коростелев, чтобы пройти по ним в такую темень и грязь. Но Коростелев шел быстро, не думая, куда поставить ногу, — ему наизусть были известны все мостки и выбоины.

Он обогнал рослого человека, медленно шедшего с палкой по узким мосткам. Присмотревшись, узнал Горельченко. Поздоровались.

— Ты откуда? — спросил Горельченко.

Коростелев сказал.

— Очень он тебе бока намял?

— Куда больше.

— Ну, расскажи подробно, как он тебе мял бока.

Коростелев рассказал подробно.

— Он абсолютно прав, — сказал Горельченко. — Бабье лето было первый сорт, мог управиться до дождей. Пока не научишься руководить как следует, много тебе предстоит таких переживаний.

— Хватит переживаний! — сказал Коростелев. — По горло сыт переживаниями, сдам годовой отчет, и отпускайте в ветеринары. Не хочу руководить.

Горельченко повернул к нему большое, смутно белеющее в темноте лицо.

— Ах, руководить не хочешь? А чего хочешь? Поллитра хочешь? Стихи сочинять? Птичка божия не знает ни заботы, ни труда? Скажи пожалуйста!

Назад Дальше