Он спохватился, что как бы напоминает Сотникову, что прежде между ними существовали более простые и дружеские отношения, и замолчал. А Сотников сощурился, вспоминая, и вспомнил: как он сидел у Прохоровых, и на ступеньках показались аккуратно ступающие ноги, и какая-то женщина вошла и села в уголку, и он при ней сказал те слова, которые были ему вменены в преступление.
Потом он вспомнил, как, вернувшись из лагеря, обходил завод и в одном цехе женщина смотрела на него очень уж пронзительно, она показалась ему тогда знакомой. Это, должно быть, и есть та самая фрезеровщица Иванова.
— Почему же, — спросил Сотников, — ей нужно в первую очередь и обязательно в большом доме?
— Потому что у нее отсталый элемент молится, — объяснила Капустина.
— А вы что же, товарищ секретарь парткома, — удивился Сотников, хотите им удобства создать? Чтоб в новом доме молились?
— В новом доме они не будут, — сказала Капустина. — Ни в коем случае. Шутите — кругом люди, а им церковное петь. Постесняются. Слышимость в новых домах — сами знаете. Это они к ней бегают, поскольку шито-крыто.
— Точно, — сказал Прохоров. — Им при слышимости неинтересно.
— Может, и интересно, — сказала Капустина, — да неловко перед общественностью.
— Как работает она? — спросил Сотников.
— Да работает старательно, — сказала Капустина — Вот ведь какая проблема.
— Да, проблема, — вздохнул Сотников. — Много у нас проблем… Посидеть бы как-нибудь, поговорить обо всем по душам, откровенно…
Он чувствовал стыд, что незаслуженно сторонился Прохорова, и этими словами как бы просил старика забыть об этом и вернуться к прежним отношениям.
— А я вас, Александр Васильич, давно для разговора жду, — не сдержался Прохоров. — Сказали — постараетесь зайти, и нет вас и нет, а материалу поговорить накопилось — ой-ой!
— Я приду, Дмитрий Иваныч, — ответил Сотников, выслушав виновато. Приду…
Леня уезжал в летное училище. На станции его провожали заводские ребята, родители и три сестры Капустины.
— И пожить не успели вместе, — говорила Мария мужу. — И привыкнуть он не успел ко мне.
— Он давно летать хотел, — сказал Плещеев. — Пусть летает.
Поезд тронулся. Еще раз Леня прощался со всеми из вагонного окна. Плещеев шагнул к вагону, протянул наугад руку — Леня взял ее, сжал… Мария подхватила мужа.
— До свиданья, отец! — сказал Леня.
— Летать тебе счастливо, сынок! — сказал Плещеев.
Поезд набирал скорость. Молодежь расходилась. Плещеевы остались одни на платформе.
Из станционного буфета вышли Макухин и Ахрамович. Макухин засовывал в карман поллитровку.
— Святое семейство, — сказал он, заметив Плещеевых и остановившись. Провожали гармониста в институт.
— Пойдем, — сказал Ахрамович. Он даже испугался.
— Ничего подобного, — сказал Макухин. — Самое время спрыснуть проводы. Пойдем пригласим — по случаю, в честь и так далее. — И свистнул: — Эй!..
И вдруг робкий, спокойный гигант Ахрамович взъярился.
— Ты!.. — сказал он, хватая Макухина за шиворот. — Оставь его, гад, слышишь, оставь его, оставь его, а то я тебя башкой об рельсы — пыль пойдет!..
И зашагал прочь, почти неся Макухина, как котенка.
Мария обернулась, увидела их и вздрогнула.
— Ты что? — спросил Плещеев.
— Старых дружков твоих увидела.
— Не бойся, — сказал он. — Ничего теперь не бойся.
Некоторое время они шли молча.
— Я перед тобой так много виновата, — сказала Мария, — так много.
— Нет, Маруся, — сказал Плещеев. — Это я виноват. Я просто дождаться не мог, когда ты вернешься, чтоб сказать тебе, что это моя во всем вина. Во всем… Просто боялся умереть, не сказав.
Опять шли молча, а потом Мария сказала:
— И как ее, жизнь, прожить, как сорганизовать, чтоб шла она по ровной дорожке от начала до конца, нигде не споткнувшись?..
Мошкин ушел на пенсию и жил в деревне, в небольшом доме. На крыше торчала антенна, у калитки висел почтовый ящик, а Мошкин во дворе возился с цветами, полол и поливал, как заправский пенсионер. Но при этом мрачное и боевое выражение его лица как бы говорило: «Я делал что мог, я поступал единственно правильно, вы меня не оценили — ну что ж, нате вам, я поливаю цветы, вам же хуже!»
К калитке подъехал на велосипеде пожилой мужчина — тот, что когда-то дал Шалагину лес для стройки.
— Доброе утро, Пантелеймон Петрович.
— Что скажешь, председатель? — спросил Мошкин, игнорируя приветствие.
— Прямо сказать, опять с просьбой к вам.
— Доклад вам сделать? О чем?
— Да нет, не доклад на этот раз, — деликатно ответил председатель. Понимаете, какое дело, вы, конечно, человек в годах, и на персональной пенсии, и безусловно имеете право на покой, но мы сейчас все решительно силы мобилизуем на уборку, если б вы были так добры…
— Ну а как же! — сказал Мошкин. — Приду и помогу, не беспокойся. Где мобилизация, там Мошкин всегда, будь уверен. По первому сигналу в битву! Какой может быть покой! Силенка еще есть, вот попробуй. — Он дал председателю пощупать бицепс. Председатель пощупал и пощелкал языком.
— Так на второй бригаде сбор, пожалуйста, — сказал он, уезжая. Мошкин опрокинул лейку и ушел в дом.
Он шел среди полей и увидел Фросю. С чемоданом на плече она шла ему навстречу по пыльной дороге. Оба остановились.
— Здравствуйте, Пантелеймон Петрович, — сказала Фрося вежливо.
— Ты откуда здесь? — спросил Мошкин.
— В совхоз наниматься приехала, — сказала Фрося и вздохнула. — Ушла я с завода-то.
— Что так?
— Да что, Пантелеймон Петрович, — сказала Фрося. — Сами знаете, жила я на краю поселка, на свежем воздухе. Лес в двух шагах. А меня выселили в новый дом, в самом центре. Сажа, копоть. Мне здоровье не позволяет. А вы как живете?
— Вот, — сказал Мошкин, — урожай убирать иду.
— Зачем вам урожай убирать, — изумилась Фрося, — такому человеку выдающемуся…
— Надо убирать! — сказал Мошкин. — С людьми быть надо! Знать, чем они дышат! Все течения жизни улавливать! Призовут меня снова к деятельности чтоб был я готов!
— Ясно, — протяжно сказала Фрося.
— Это ты, понимаешь, на религию всю жизнь просадила, противно смотреть…
— Ну что ж, — сказала Фрося. — И я у господа как бы в запасе. Так я себя понимаю. Придет мой час — и позовет меня господь во славу его на сподвижничество. Прощайте, Пантелеймон Петрович.
Поклонилась и пошла. Облачко пыли тянулось вслед за ней по дороге.
Утром взмывает в небо могучий гудок. Долго плывет над широкой рекой и медленно смолкает, словно спускаясь на землю…
Он смолк, и новый стал слышен звук, идущий с высоты. Шалагин в это время подходил к проходной, пропуская вперед Плещеева. Нахмурившись, Шалагин приостановился невольно, глянул вверх. И Плещеев поднял голову, черные очки его сверкнули на солнце.
В небе быстро вытягивались три белые полосы, венчанные блестящими черточками реактивных самолетов.
Шалагин улыбнулся и вошел в проходную в бесконечном потоке других людей…
СЕСТРЫ
(Рассказ)
Посвящается И. С-ой
1
Актриса получила отпуск на месяц, а путевка в санаторий была на двадцать четыре дня, и актриса решила съездить на отцовскую могилу, в места, откуда она уехала десять лет назад. Ее мучило, что она не была на его похоронах, она — его старшая и которую он любил. Когда он умер, она была за границей, ей туда не сообщили, а когда вернулась и увидела эту телеграмму, было уже поздно…
На аэродром актрису провожало несколько человек, мужчины и женщины, все молодые, красивые и нежно заботливые. Они ничего не дали ей нести, даже ее маленькой сумочкой кто-то завладел. И она играла роль, которая им приятна, роль девочки-несмышленыша, опекаемой взрослыми. Слабенький ребенок с задумчивыми глазами. А взрослые наперебой объясняют ребенку, куда идти, кому предъявить билет и вообще как жить.
Она играла эту пустяковую роль до самого расставания, и только в самолете ее лицо приняло свое естественное выражение, стало умным, сосредоточенным, с зорким взглядом небольших, очень светлых, алмазно-светлых глаз.
Это лицо тишайшей, сокровенной русской прелести пассажиры самолета знали, они его видели и в кино, и дома по телевизору, но в жизни не узнали его. Одна стюардесса узнала как будто: вскоре после того как полетели, она подошла и потихоньку сказала — добрый день, как мы себя чувствуем, — и при этом улыбнулась особенно, родственно и заговорщицки… Мало кто узнавал это лицо, на экране оно было юнее, ярче, эффектней, и прическа другая, в жизни актриса просто зачесывала назад свои негустые, соломенного цвета волосы и собирала в узел на затылке. И роста была маленького, и одевалась неприметно — в английские костюмчики, и губ не красила. Надо было очень внимательно всмотреться в легкие линии этого профиля, хрупких скул и бледного детского ротика, чтобы выплыл лик, просиявший на экранах всего мира.
Никто и не всматривался, слава богу. Актриса вольно откинулась в кресле и на всякий случай, как бы дремля, прикрыла глаза рукой. Узкая сильная рука, большая не по росту, была украшена золотыми часами на золотом браслете. Актриса купила их из первого крупного гонорара, она мечтала об этой игрушке с самого-самого своего босоногого детства.
Так полулежала она, и сперва ее не покидали обычные будоражащие мысли: неужели и в предстоящем сезоне ничего не выйдет с постановкой «Униженных и оскорбленных», похоже, что не выйдет, — если б кто знал, как хочет она, как нужно ей сыграть Наташу, — не угнетенную добродетель сыграю я, нет, — яростную битву страсти, гордыни, самоотвержения в женском сердце, все бабы в зале будут у меня ревмя реветь, а мужики кашлянуть не посмеют от благоговения, от смирения перед женской силой!
Если он опять увильнет от «Униженных», уйду в другой театр, подумала она. Что ему искусство, он трясется, как бы успех спектакля не приписали кому-нибудь, кроме него, — ну и оставайся со своей дурацкой амбицией, мне с тобой делать нечего. Он — это был главный режиссер, борьба с которым стоила ей изнуряющего, выматывающего напряжения, мелкий честолюбец, завистник. Принятое решение немного утихомирило ее нервы, она заснула в глубоком кресле, скрестив ноги в простеньких туфлях без каблуков, рукой прикрыв глаза.
Проснувшись, взглянула в окошечко и увидела под крылом самолета молочно-белый океан с застывшими волнами, облачный покров Земли. Так безмятежно было по эту сторону покрова, пустынно-солнечно, отрешенно. Все мучительное — далеко внизу, а здесь покой, пятьдесят градусов ниже нуля, и если смотреть на эти застывшие мелкие волны, то самолет вроде бы и не движется.
2
Самолет описал дугу, соединяющую Москву с Симферополем, и, пробив облачный покров, опустил актрису на землю. И вот она ехала в старом такси через рыжую, серую, спаленную степь.
Десять лет назад она проехала здесь в обратную сторону. То был день ее рождения, ей исполнилось восемнадцать. У них в семье таких нежностей не водилось, чтобы праздновать дни рождения, никто о них и не поминал. С вечера она собралась: вымыла голову дождевой водой и уложила в тяжелый чемодан свои вещи, бедные одежки деревенской Золушки да несколько учебников, кое-что повторить. Восемнадцать ей исполнилось, когда она ехала на райторговском грузовике в раскаленный июльский день и думала наконец-то, вырвалась все-таки, теперь только бы не провалиться на экзаменах. Но она знала, что не провалится.
Некоторые ее осуждали: замахнулась чересчур широко, больше всех ей надо. Другие девочки подали заявления — кто в учительский, кто в технические вузы, какие поближе, некоторые даже в техникумы. Она же ехала поступать в Московский университет. Хотя знала нисколько не больше, чем ее подружки: то, чему учили в десятилетке, да то, чему научает жизнь в поселке, удаленном от больших городов, много пострадавшем в войну, заселенном пришлыми людьми. И они с отцом были пришлые и, как все, трудно приживались к непривычным условиям, к этим голым предгорным местам, где нужно было заново сажать сады, виноградники, каждый куст.
И ничего-то они не посадили, она и ее отец. Так же, когда она уезжала, стоял их дом посреди пустого двора. Трава хотела расти во дворе, но коза ее съедала тотчас же, едва она показывалась. Мачехины дети играли на объеденной, пересохшей, истрескавшейся земле. Они были грязные, вечно дрались и ревели, тоска была на них глядеть. Актриса безропотно выносила за ними, обстирывала их, собирала дождевую воду им на купанье, а глядеть не глядела, отворачивалась.
Тогда она еще не имела понятия, что есть у нее этот странный дар изображать разных женщин с разными их чувствами. Любила книги и думала окончу филологический, буду преподавать литературу, стоять на кафедре и читать лекции строгим голосом, она видела такое в кинохронике.
От тех планов осталась приверженность к английским костюмам и гладкой прическе, так она когда-то воображала себе ученую женщину.
В то утро, десять лет назад, они с отцом вышли на дорогу, где велел им дожидаться шофер. Мачеха, конечно, не пошла. Она и радовалась, что падчерицы не будет в доме, и сердилась, что теперь самой придется стирать и убирать за детьми. А дети побежали было за старшей сестрой, но отец не велел им: он знал, что ей тоска с ними. Он тяготился тем, что она несчастлива в семье. Это портило ему настроение каждый день, но он ничем не мог ей помочь, как и она ему. И он тоже радовался, что она уезжает, что о ней теперь будут заботиться другие люди, которые лучше устроят ее жизнь, чем он устроил.
В то утро он был трезвый — накануне не пил — и весь какой-то окончательно стихший.
Они спустились на шоссе. Актриса поставила чемодан, стояли и ждали молча, терпеливо. Без сожаления смотрела она на низкие каменные домики и голые дворы, раскиданные по рыжему склону между тропинками; на тесно составленные невысокие горы… Раннее утро уже налито было жаром, пахло асфальтом, воздух не дышал. У отца по коричневым морщинам заструился пот, актриса вынула из рукава скомканный платочек и вытерла ему лицо.
— Скажи, пожалуйста, — сказал он, глядя на нее, — и в кого ты такая?
Рукава на том платье были длинные — единственное ее платье, в котором можно было показаться людям, она его надела в Москву — платье из гладкого синего штапельного полотна, и она его вышила у ворота крестиками, чтоб было нарядней.
Зашуршав по асфальту, остановился грузовик. С шофером в кабине уже сидел кто-то. Актриса вскарабкалась в кузов, отец подал ей чемодан. Грузовик покатил. Она не сразу оглянулась, потому что прилаживала чемодан между райторговскими ящиками, а когда приладила и посмотрела назад, отец уже шел по тропинке вверх, к дому, тяжело взмахивая своей искусственной ногой.
3
В Москве она, как жаждущий к воде, припала ко всему, что Москва могла ей дать. В сумерки — дождь ли, мороз, гололедица ли — бежит, бывало, торопится на диспут в Политехнический, на литературный вечер, в Третьяковку, в Колонный зал. Из стипендии можно было выкроить на румынки, можно на билеты в консерваторию и театр. Другие покупали румынки, она билеты. Засыпая, предвкушала — что предстоит завтра увидеть, услышать. И в самодеятельность записалась, испытать: а что такое сцена?