Она что-то пробормотала, он не расслышал, наклонился к ней, и тогда она произнесла громче, но все равно едва слышно:
— Я, как у них говорится, безнадежная, но понимаете, это ведь все равно ничего не значит. Просто… Мне страшно и хочется плакать, и все такое, только когда я говорю себе словами: «Я скоро…» — Он почувствовал, что это правда: если она выговорит все до конца, то заплачет. Она перевела дух и продолжала: — Если наш самолет разобьется, для меня это почти не имеет значения, немного раньше, и только, но все равно, когда мы взлетали при грозе, среди молний… — Она снова на минуту подняла на него взгляд. — Ничего не понятно, да? — В глазах ее были слезы.
— Вовсе нет, — сказал он. — Все понятно.
Она стиснула руки и улыбнулась в мучительном смятении и в то же время удовлетворенно, радость с вызовом взмыла над грузом печали.
— Ну, не знаю. Только на самом-то деле я дружу с одним мальчиком. С тем самым как раз, что играет на альте. Он неплохой мальчик. То есть очень даже хороший, замечательный. Стивен его зовут. — Обеими ладонями она вытерла с глаз слезы. — Нет, правда, это просто удивительно. На самом деле я очень счастливая. — Засмеялась и прикрыла ладонями лицо. Спина ее вздрагивала.
Нимрам молча похлопал ее по плечу.
— Я потому решила вам сказать, — пояснила она, когда смогла говорить, — что вы ко мне так добры. Мне не хотелось, чтобы у вас…
— Ерунда, — сказал он. — Это относится к каждому из нас.
— Знаю, — ответила она и засмеялась сквозь слезы. — Это правда, правда! Как мой дядя Чарли говорит, он мамин старший брат, живет с нами, он говорит: самое интересное, что все животные на Ноевом ковчеге просто ополоумели от страха.
Нимрам рассмеялся.
— Он удивительный человек, — продолжала она. — Только все время кашляет. Он умирает от эмфиземы легких, а попробуйте скажите ему, чтобы он бросил курить трубку или чтобы показался врачам, дядя Чарли в такую ярость приходит, куда там! На самом-то деле он боится, что это дорого, а притворяется, будто презирает врачей. Стоит ему услышать слово «врач», и тут же начинается крик: «Лжепророки! Факиры! Спекулянты! Наживаются на своих лекарствах!» Голос у него такой оглушительный. Папа говорит, его надо вместо сторожевой собаки перед домом посадить, чтобы лаял, воров пугал.
Она смеялась.
У Нимрама заложило уши. Самолет пошел на снижение. Помолчав минуту, Нимрам сказал:
— Строго говоря, я тоже был с вами не совсем искренен. На самом деле я не бизнесмен.
Она заглянула ему в лицо с детским жадным любопытством.
— На самом деле я дирижер симфонического оркестра.
— Правда? — Она насупилась, приглядываясь, не лжет ли он: — Как ваша фамилия?
— Нимрам. Бенджамин Нимрам.
Она прищурила глаза и опять смущенно посмотрела в сторону. Нимрам видел, что она лихорадочно роется в памяти.
— По-моему, я ваше имя слышала, — проговорила она.
— Sic transit gloria mundi[29], — с шуточным сокрушением произнес Нимрам.
Она с улыбкой откинула волосы со лба.
— Я знаю, что это значит.
Зажегся сигнал «Не курить». Внизу, мерцая огнями, разворачивалась земля.
В зале аэропорта О’Хэйра он сразу разглядел в толчее жену — она стояла неподвижно и улыбалась, берет и пальто на ней были темно-красные, почти черные. Он заспешил к ней. Вот она его заметила — неподвижная картина вдруг нарушилась, будто ожило очень старое живописное полотно, — подняла руку, помахала, вернулась в настоящее время и шагнула ему навстречу. Он снял и сложил темные очки.
— Бен! — радостно воскликнула она, и они обнялись. — Милый, у тебя ужасный вид! — Она отступила на шаг, осмотрела его и снова обняла. — По телевизору передавали, что в Лос-Анджелесе была страшная гроза, такой не помнят. Я ужасно волновалась!
— Ну-ну, — он, успокаивая, прижал ее к себе. — Как тебе гостилось у мамы с папой?
— А вы-то как долетели? Болтало, должно быть, ужасно? А за Трикси приехали из питомника?
Он взял ее за руку, и они, шагая широко и в ногу, пошли на стоянку.
— С Трикси все чудесно, и долетели мы чудесно, и вообще все чудесно.
Она насмешливо запрокинула голову и спросила:
— Ты что, пьян, Бенджамин?
Они, не сбавляя хода, обошли чету пререкающихся стариков с палочками.
— Я познакомился с одной девушкой, — сказал он.
Она пытливо заглянула ему в глаза.
— Хорошенькая?
Спросила, поддразнивая, шутя; но что-то в ней по-ястребиному насторожилось. Этого следовало ожидать. Он до нее уже был два раза женат, и они с ним во всем такие разные, день и ночь. Откуда взяться уверенности? А он вспомнил, как ему тогда на минуту подумалось, что та девочка — Арлинина дочь. Рано или поздно, он знал, он непременно спросит ее об этом прямо; когда-нибудь, но не сейчас. «Ополоумели от страха», — повторил он про себя, и в углу его рта снова появилась суровая складочка. Ему представился Ноев ковчег, как огромное, слепое, бессмысленное существо, испуганно пробирающееся ощупью в ту сторону, откуда повеяло Араратом.
— Чересчур юная, — ответил он. — Совсем еще, можно сказать, не от мира сего.
Они шагали очень быстро, как всегда, легко и плавно обгоняя остальных. Нимрам на ходу иногда оглядывался через плечо, надеясь увидеть Анну Кертис. Глупая мысль, он понимал, ведь она будет идти последняя из последних, весело болтая, хотелось ему верить, или же опять «напуская на себя трагизм». Красные полы Арлининого пальто развевались, на щеках пылал румянец.
Анна Кертис, ступив на землю, сразу же узнала от отца, кто был ее добрый сосед в самолете. И на следующий вечер, когда Нимрам с Чикагским симфоническим оркестром исполнял Пятую симфонию Малера, она присутствовала в зрительном зале, сидела с родителями во втором амфитеатре. Они опоздали и вошли в зал, когда кончилась «Музыка на воде», которой Нимрам открыл программу. Ее отец получил билеты только в последнюю минуту, а ехать из их района в город было далеко. Они пробрались на свои места, пока оркестранты на сцене пересаживались, добавлялись новые инструменты, а те, что играли Генделя, со скрежетом сдвигали стулья к середине.
Она никогда еще не видела малеровского оркестра — девять валторн, ряд за рядом скрипки и виолончели, длинная шеренга сверкающих труб, ослепительных, как огни электросварки, за ней другая шеренга — тромбоны, два полукруга контрабасов, четыре арфы. Все так величественно, даже жутковато. Этот огромный оркестр заполнял просторную сцену от одного края до другого, точно черная птица, которая из-за своих гигантских размеров неспособна подняться в воздух, только раскинула крылья и воинственно выставила голову — залитое светом пустующее возвышение для дирижера. Когда наконец увеличенный оркестр был в сборе и все вновь пришедшие настроили свои инструменты, свет в зрительном зале померк, и вдруг, словно по какому-то знаку, невидимому простым смертным, сидящие внизу начали хлопать в ладоши, следом за нижними захлопали и люди вокруг нее. Вот уже и она громко захлопала, и ее родители, гул аплодисментов звучал все громче, все слитнее, выманивая на свет дирижера. И он выскочил, словно барс, ликующий и грозный, сверкнул в улыбке зубами, на ходу взмахом длинных рук поднял на ноги весь оркестр. Обменивается рукопожатием с концертмейстером, взлетает на возвышение — свет отразился от его волос, — кланяется публике, широко раскинув руки, а потом выпрямляется и стоит, вздернув подбородок, словно упивается их радостью, их чудесным доверием. Но вот он отворачивается, распахивает партитуру — аплодисменты стихают, а он на миг замирает над партитурой, словно всматривается в показания сложнейших счетчиков' и приборов. Вот поднял палочку; музыканты взялись за инструменты. Он расправил плечи, вытянул вперед руки ладонями вниз и замер, будто колдуя, завораживая свою армию музыкантов, и они застыли, перестали дышать, перестали жить — будто все, кто умер за долгие века человеческой истории, собрались и ждут невозможного. Но вот его правая рука шевельнулась — совсем чуть-чуть, почти играя, — ей в ответ прозвучал зов трубы, предостерегая и публику — ряды смутно белеющих лиц, уходящие во тьму, — и безмолвствующий, залитый светом оркестр. Теперь задвигалась его левая рука, и оркестр ожил, сначала неуверенно, но предвещая такое пробуждение, которое девочке даже не снилось. Началось что-то новое, вся широкая долина оркестра заговорила, спокойно, безмятежно, один большой размах музыки, блестящей и острой, как огромная коса, — Анна никогда в своей жизни не слышала такого широкого звучания, словно все человечество, кто жив и кто умер, собралось для общего натиска. Звук мчался по земле, набирая мощь, растя напряжение, полный неверия, даже страха, но и ярости, гнева, — и вдруг, так удивительно просто, оторвался и взлетел. Она взяла за руку отца, как накануне Бенджамин Нимрам держал за руку ее.
Мать наклонилась к ней, точно дерево на ветру.
— Ты уверена, что это он?
— Конечно, он!
За спиной у них укоризненно кашлянули.
Джон Апдайк
Такие респектабельные дома
Живого шлейфа не взметнется нить,
Кораблику жемчужному не плыть.
И комнат одиноких ряд —
Где, тусклою дремотою объят,
Жилец растил скорлупчатый наряд —
Лежит перед тобою обнажен;
Свод радужный разбит,
Склон солнцем освещен[30].
Оливер Уэнделл Холмс. Наутилус
На днях мой ученик принес в класс раковину наутилуса, наполовину спиленную, — сувенир с Гавайских островов. Вот, оказывается, в какой дали проводят отпуск родители некоторых ребятишек, а посмотришь на наш городок (Матэр, штат Массачусетс, население 47 тыс. человек) — и в жизни не подумаешь, что в городе вообще водятся деньги.
Я держал сувенир в руке и изумлялся его пропорциям: совершенной логарифмической спирали с чередой камер — в центре крохотные, а потом все крупней и крупней, с изогнутыми перегородками. Я поднял раковину и показал классу.
— О чем в стихотворении не сказано, так это о том, что наутилус мерзкий, прожорливый моллюск, который с помощью камер лавирует вверх-вниз в поисках жертвы.
Я произнес это с горечью, и ученики — те, что слушали, — посмотрели на меня удивленно. Они-то в себе разбираются получше меня — за редким, может, исключением. Раковина навеяла на меня воспоминания о Карен. Она любила природу, ее маленькие ослепительные причуды. И вот теперь в ярком свете высоких окон класса — ее класса — сияла золотисто-оранжевая с белизной раковина. Я рисовал на доске спираль, стрелки, изящную сифональную трубочку, с помощью которой хищник-наутилус вершит свое гидростатическое колдовство, и вспоминал, как в глубине дома, в большой пронизанной светом спальне для гостей, Карен нежно водила по мне оранжево-золотистыми волосами и маленькими белыми грудями.
Но желание не всегда приходило мгновенно: я прибегал потный, взвинченный, снедаемый угрызениями совести — я не только лишал себя дневного перерыва, но нередко — казалось, ничего важней нет на свете — смывался из школы в «окно» между уроками (урок у нас длился пятьдесят минут) и мчался через весь город к ней на двадцать минут, а потом еще пятнадцать минут — дорога назад, и с визгом влетал на стоянку у школы в своем стареньком, подаренном родителями Моники «фальконе» на глазах у учеников, что слонялись лениво по двору или, пристроившись возле велосипедов, потихоньку курили. Может, они бы и обратили на меня внимание, но ведь учителя то и дело приезжают, уезжают, а дети и понятия не имеют, что нужно делать и чего делать не нужно, чтобы жизнь шла своим чередом, и, хотя они тьму энергии тратят на то, чтоб изучить нас вдоль и поперек, они и представить не могут, что за безумный хаос наша жизнь; то, о чем они грезят, мы творим наяву. И что бы они ни писали на стенах в уборных, откуда им знать, что мои пальцы и лицо пахнут ее мускусом, а моя собственная сифональная трубочка все еще ноет от сладчайшей боли удовлетворения.
Карен и Алан жили на Вязовом холме, где фабриканты и их управляющие построили себе когда-то большие добротные дома в викторианском стиле. А наша школа, открытая в 1950 году, расположилась на месте бывшей фермы на другом берегу реки. Нас разделял только дряхлеющий центр города, и мы напоследок еще успевали выкурить по сигарете и поговорить, так что у меня была возможность узнать, что наша связь значила для Карен и какое место она занимала в ее жизни. Мой отец в свое время работал на тех чахлых фабриках. Я был поздним ребенком, и мне едва минуло двадцать, когда кашель и пьянство свели его в могилу; может, поэтому на меня накатывала злоба и на фабрики, и на него, и на весь наш городок, когда я несся сломя голову к следующему уроку и застревал в мрачных улочках фабричного квартала. В безнадежной попытке перестроить его отцы города ввели здесь одностороннее движение.
Мой дед приехал сюда из Италии строить фабрики. Старший брат когда-то был автомехаником, сейчас он один из владельцев магазина запчастей и инструментов и держит в руках инструменты, лишь когда торгует ими. Средний брат продает страховые полисы. Меня же прочили во врачи, с практикой в Бостоне, но, когда отца извела эмфизема легких, я был рад и тому, что окончил колледж. Получил диплом, степень магистра и теперь преподаю в старших классах естественные науки. Недавно меня назначили заместителем директора: у меня стало на два урока в день меньше и вторую половину дня я провожу в канцелярии. Сначала я надеялся выбраться из этого городишка, но у нас тут связи — когда я поступал на работу в школу, в попечительском совете оказался знакомый отца, его бывший мастер, — так что я здесь и по сей день. Осенью тут чудесно. К тому же недавно — с помощью некой электронной фирмы, снабдившей компьютерами весь наш 128-й маршрут, — и наша местная экономика стала передовой.
Отцу Алана, старому Джейку Оунсу, принадлежала небольшая фабрика под названием «Пилигрим» — из тех, что теснились вдоль реки; она закрылась одной из последних. Сороковые годы подходили к концу, прошло лет двадцать, а то и больше с тех пор, как предприятия посолиднее продали свое оборудование южанам. Одни говорили, что в этом промедлении сказалась трогательная преданность Джейка городу и своим рабочим, другие — что Оунсы просто ни черта не смыслят в делах. Эти любители выпить и пострелять воображали, что они господа, и чувствовали себя хозяевами и на своем клочке земли, и в местном клубе, и на Оунс-авеню, и в Нью-Гэмпшире, куда отправлялись на часок-другой походить на лыжах и поохотиться.
После смерти отца в середине шестидесятых Алан вернулся домой — он приехал с западного побережья со станфордским адвокатским дипломом и рыжеволосой женой.
Карен была из Санта-Барбара — красивая тридцатилетняя женщина, правда, немного сухощавая. Тихоокеанское солнце успело прочертить на ее лице крохотные морщинки, и они веером разбегались от глаз, стоило ей только улыбнуться, а улыбалась она часто. Невысокого роста, крепкая, тоненькая, сплошь облитая загаром бесчисленных пляжей. Там, на западе, Карен специализировалась в психологии, и у нее был калифорнийский учительский диплом; в нашу школу она устроилась подменным учителем. В школе я впервые и увидел ее: Карен шествовала по длинным шумным коридорам, и за спиной ее покачивались золотисто-рыжие волосы. Ростом она была не выше школьниц, и все же резко отличалась от них — совсем другая порода. И голос у нее был совсем иной — голос зрелой женщины.
Когда нам с Карен случалось поговорить, мы говорили обычно о войне, говорили откровенно и вечно спорили. Карен была пацифисткой, и меня бесила ее снисходительная уверенность в своей правоте, а вспышки воинственности — хоть и редкие — просто пугали. Теперь я сам не понимаю, отчего в то время считал, будто США не способны за себя постоять. Я испытывал прямо-таки материнскую нежность — кто бы мог подумать! — к Линдону Джонсону. Может, он и был задирой, только выглядел уж очень жалким.
— С чего вы взяли, что есть люди, которые хотят войны? — возражал я Карен, когда мы сидели в учительской комнате, окутанные сигаретным дымом, в закулисной эйфории пятидесятиминутного антракта. — Разумеется, те, кто выступает против войны, уверены в себе и неуязвимы. Если рассуждать отвлеченно, войны не хочет никто, просто иногда война — это наименьшее из зол.
— Когда же это? — спрашивала Карен. — Ну говорите же, Фрэнк.
У нее была манера переплетать скрещенные ноги с ножкой школьного стула — при этом обнажались ее костлявые коленки. То был пик моды на мини-юбки, и приверженки ее, уверенные, что трусы будут выглядывать из-под юбки, стали носить трусы в цветочек. Карен скрещивала ноги, и юбка ползла вверх, и взгляду открывалась овальная отметина от прививки, которую, как полагал, наверно, ее детский врач, никто никогда не увидит. Несмотря на увлечение политикой, в Карен было много милого и нескладного: она без конца курила, зубы у нее были пожелтевшие и не очень ровные, и это в эпоху всемогущей ортодонтии! Руки дрожали, и на них, точно у старушки, вздувались голубые жилки. Мне нравилась модная одежда, в которой она не могла себе отказать. И хотя свитера ее были из дорогой шерсти, всегда казалось, что надеты они чуть кособоко, словно приоткрывая завесу внешнего благополучия, за которой прятались поспешность и смятение.