Вольница - Гладков Федор Васильевич 10 стр.


— С тобой ещё греха не оберёшься…

— Это почему же, Вася? Разве я на преступника похож?

— Узнает Павел Иваныч — беда будет.

— А тебе какое дело до твоего седока? Мало ли кого ты возишь! Может, каждый день доставляешь грабителей и убийц на мокрые дела… А я, будто, до сих пор считался сыном твоего хозяина… и, как-никак, тоже власть над тобой имею, а? Вот то-то же, знай наших! — И он опять засмеялся. — Но папашу своего я с удовольствием отвёз бы на Балду и свалил в омут.

Отец сердито огрызнулся:

— Ты хоть при парнишке-то зря не трепал бы языком…

— Ничего, пускай учится ценить людей по достоинству. Да ведь он и без меня, должно быть, знает, какой негодяй твой хозяин. По глазам его вижу.

Мать съёжилась и отвернулась от него. А мне было интересно слушать: он мне нравился своим злобным отношением к нашему хозяину.

— Он, старый чорт, не чует, что я богаче его в миллион раз, — с весёлой ненавистью говорил Триша. — Я живу своим трудом: я — наборщик, в типографии работаю. У меня друзей-товарищей — не пересчитать. А он деньги и дом грабежом нажил. Одно хорошее дело сделал — меня выгнал из дому. Да я и сам от стыда давно от дому отбился. Ведь наша улица всю подноготную про соседей знает. Ну, и просветили меня.

Он опять засмеялся и с неожиданным добродушием пошутил с матерью:

— Ты чего скорчилась, Настя? Не бойся: я парень свойский. Приглядишься ко мне — полюбишь. Я иногда к Манюшке, к святой кошке, захожу. Она любит с девчатами и молодыми бабёнками похороводиться. Вот я при первом же случае и нагряну к вам в гости. Преподобная грешница… Её вся Астрахань знает: все дома облазила. И то хорошо, что её за копейку купить можно — с охотой навредит и услужит.

Мы остановились перед маленьким деревянным домиком с воротами под тесовым козырьком. Триша спрыгнул на ходу с подножки и скрылся за калиткой. Мне бросилась в глаза его длинноногая, сутулая фигура в очень поношенном пиджачишке, кургузом для его роста, в узеньких брючках и стоптанных щиблетах. Но что-то в этом парне было привлекательное, жгучее и приятное, и я уже крепко был уверен, что он правдивый, прямой, открытый и хочет дружить с нами.

Отец обернулся к нам и предупредил:

— Ежели кто из вас сболтнёт, что я к нему заезжал, языки вырву… Связал меня чорт с ним. Прямо за горло схватил. Не знаю, как отбояриться. Буду по другим улицам ездить.

Мать робко, со страхом, пролепетала:

— Он какой-то злой, Фомич. Чего-то у него сердце горит.

Отец со свистом плюнул на землю, щёлкнул кнутом по колесу и прикрикнул на мать, как кричал, бывало, в деревне:

— Молчи, дура! Без тебя не знают. — И неожиданно решил: — На ватагу поедешь. Здесь тебе болтаться нечего. А чалки да мочалки — это от безделья рукоделье.

Отец сидел на козлах толстый, в кучерском армяке, а голова маленькая и смешная в жёсткой шапочке. Он смотрел в репицу лошади и говорил неприветливо и повелительно, как в деревне. Я наблюдал за матерью и не мог разгадать её: в лице застыло покорное отчаяние, но в глазах вспыхивала радостная надежда.

Триша выбежал из калитки с толстой церковной книгой и иконой в фольговой ризе, плохо завёрнутыми в газету. Он бесцеремонно столкнул меня с места и сел рядом с матерью, положив книгу и икону на свои острые колени.

— А ты, молодой человек, примостись у меня в ногах: ты, как таракан, можешь устроиться в любой щёлке. Привыкай передвигаться в любом положении и в любых условиях — пригодится. Трогай, Вася!

Отец с удивлением поглядел на необычные вещи Триши и на него самого и задёргал вожжами. Я присел на корточки в ногах у матери. Когда лошадь привычной ленивой рысью затрусила по улице, отец обернулся к Трише и с уважением пощупал глазами толстую книгу в кожаном переплёте с деревянными крышками и нарядную икону.

— Это чего у тебя, Триша? Аль писание читаешь?

— Хорошая книга, Вася, ценная, — сердито ответил Триша. — Пролог. Ей двести лет. Рукописная, лицевая. И икона древняя, только риза новая. Это родовое. Мамаша меня благословила, для души спасения. Куда везу-то? Не твоё дело. Ты не сыщик, а извозчик. Впрочем, так и быть, откроюсь: сейчас эти старинные книги и иконы полиция отбирает, а моленные закрывают. Вот для сохранности книги и прячу.

Отец, не оборачиваясь, подтвердил:

— У нас тоже в деревне моленную закрыли. Только книги-то да иконы из запечатанной избы вытащили. Начальство чуть умом не рехнулось. Ничего нигде не тронуто, а когда сняли печати, отперли — остались одни голые стены.

Он засмеялся, с удовольствием вспоминая эту проделку мужиков.

— Ловко провели начальство, молодцы! — похвалил Триша.

Он подхватил меня подмышки и широко улыбнулся, пытливо вглядываясь в мои глаза. В горле у него хрипело и булькало, и дышал он тяжело, утомлённо, со свистом. Глаза его были серебристо-серые, с насмешливой искоркой, пронзительно-умные. Эта его улыбка как будто говорила мне: а ну-ка, дай я тебя проверю, что ты есть за человек.

Он спрятал ношу под ноги, а меня толкнул к себе на колени. Они были костлявые и острые, и сидеть на них было неудобно. Вдруг он с приятельским добродушием наклонился к матери и ласково сказал:

— Очень он на тебя похож, Настя, такой же запуганный.

Мать вздрогнула от этой неожиданной его задушевности.

— А ты не ворожи — молод ещё ворожить-то. Кто тебя знает, что ты за человек: на тебя дома-то, как на ворога, глядят.

— Да я и есть для дома ворог. А как же быть-то? Отца я ненавижу, и дом его ненавижу. Ты мне об отце-матери не говори, а то рассержусь. Весь город на крови стоит и кровью обжирается. Я как-нибудь расскажу вам, чем здесь люди живут и как человечиной промышляют.

Мы выехали на набережную Кутума и повернули не к тому мосту, на котором обычно высаживал нас отец, а налево, куда молча и требовательно указал Триша. По самому краю тянулся обжорный ряд, и бабы, красные от огня мангалов, с половниками в руках, зазывали толпящихся прохожих. Густой частокол мачт, похожих на веретёна, едва заметно шевелился на фоне горящих облаков. Пахло щами, рыбой, помидорами и варёными кишками.

— Стой, Вася! — с дружеской теплотой сказал Триша и поманил рукой крупного краснобородого человека в длинной парусиновой рубахе и высоких сапогах. Соскочив с пролетки, он ткнул рукой в книгу с иконой. Человек взял их, и оба они пошли вниз по сходням к бударке. Отец чмокнул губами и ударил лошадь кнутом. Она рванулась, но отец озлобленно задергал вожжами, и лошадь круто повернула назад. Отец погнал ее вдоль улицы.

— Шарлот! — пробормотал он. — Жулик! Пропадёшь с ним. Не иначе, как в шайке работает. Я уж который раз отвожу его с багажом: то чемодан, то детский гробик, а то вот книга эта да икона… Надо хозяину сказать, а то свяжут.

Мать вдруг выпрямилась и с необычной горячностью устремилась к отцу.

— И не моги, Фомич! Не бери греха на душу! Сразу же нас хозяин на улицу выбросит. Ничего ты не знаешь и ведать не ведаешь. А то ещё полиция нагрянет… затаскают. Да как бы ещё Тришины-то дружки тебе не отомстили. Лучше другой стороной езди.

Отец воткнул в неё злые глаза, и я в ужасе увидел, как он взмахнул кнутом, чтобы ударить мать. Но кнут тихо опустился, и отец глухо, с хрипотцой, выругался.

— По другим улицам буду ездить. Отважу его, шарлота.

Каждый день с раннего утра мы с матерью крутили чалки, но догнать Манюшку с Дуняркой так и не сумели. Они вдвоём зарабатывали полтинник, а мы — только копеек тридцать. Мне казалось, что мы не отставали от них, что Манюшка работает медленнее матери. Она несколько раз бросала работу и убегала к Офимье помочь по кухне. Часто я встречал лукавую улыбку в глазах Дунярки и слышал её злорадный голос: она трунила надо мной озорной песенкой:

Что ты, милый мой, не весел —

Крендель на ухо повесил?

Не будь, милый, дурачком —

Протри глазки кулачком.

Она весело издевалась надо мною. Это меня очень злило, и я однажды бросился на неё с кулаками. Но мать хватила меня за руку и прошептала в ужасе:

— Да ты что это… с ума сошёл? И пальцем не моги ее тронуть!..

Дунярка сказала с задорным смехом в глазах:

— Ежели бы мамынька не пожалела вас, вы бы в сараишке ютились. А вы у нас полкомнаты заняли. На ширмачка-то всякий горазд. Ну, да мы своё возьмём — не мытьём, так катаньем.

Мать покраснела и виновато посмотрела на неё.

— Хорошо, что сказала, Дунюшка, а я и не догадывалась. Что у большого на уме, у малого на языке. Мы уж заплатим вам. А поживём недолго: на ватагу поедем. Отец-то наш где-нибудь уголок найдёт.

Я кипел от возмущения, и сердце колотилось в груди так, что в ушах звенело. Я впервые слышал, как Дунярка нагло унижала нас, словно мы были нищие бездомники. В деревне не только девчонки, но и парни не смели сказать старшим ни одного грубого слова: они должны были покорно молчать и не перечить им, и никому из нас в голову не приходило огрызаться на людей старше нас годами. Дунярка ошарашила меня, и я стоял, как дурачок. Я чувствовал, что лицо у меня судорожно кривится и покрывается липкой паутиной.

И вдруг я с острой болью в сердце почувствовал, что здесь — другой мир, другая жизнь, другие люди, не такие, как в деревне, что я здесь чужой, беззащитный, и простота моя, как и неопытность и простодушие матери, — смешны.

Вот Дунярке хоть и десять лет, а она не только со мной, но и с матерью моей держится независимо и считает себя умнее и опытнее нас. И я решил отомстить ей при первом же случае.

Мать замолчала на целый день и, как больная, крутила чалки со слёзной печалью в глазах. А обед варила во дворе, на мангале, как-то боязливо, с оглядкой. Когда она выходила из комнаты, то звала меня с собой: должно быть, опасалась оставить меня с глазу на глаз с Дуняркой, чтобы я не отколотил её, Я чистил картошку, резал капусту, но больше сидел без дела рядом с матерью и скучал. Однажды я не вытерпел и пошёл в комнату. Мать с испугом окликнула меня:

— Куда ты? Не ходи! Греха ещё натворишь. Она ведь ядочка: чего-нибудь набедокурит, а на тебя свалит. Я боюсь её больше Манюшки.

— Ничего не будет. Я пойду чалки вить.

Но в комнату я так и не попал: хозяин рычал с крыльца:

— Парнишка! Ты! Дармоед! Иди сюда!

Я понял, что он зовёт меня, но хотел юркнуть в сени. Мать в ужасе крикнула:

— Аль не слышишь? Беги к нему скорее!

Ноги у меня стали тяжёлыми, и всё тело пронизали жгучие иголки. Я боялся хозяина и ненавидел его. Его сила и власть казались мне чудовищными: он мог мгновенно схватить меня и раздавить в своём кулаке или походя растоптать сапогом. Он смотрел на меня тяжёлым леденящим взглядом.

— Не пойду я, — лепетал я. — Не хочу. Он пьяный, удушит меня…

— Стой! — хозяин крепко зажал свою бороду в огромной пятерне. — Стой, мальчишка! Иди сюда! Я с тобой разговаривать желаю.

— Не пойду! — в отчаянии крикнул я. — К тебе я не нанимался.

Около меня очутилась мать. Она вздрагивала, задыхалась и шептала:

— Не беги, сынок, а то он взбесится!

Хозяин грозным шагом подошёл к нам и уставился на меня осовелыми глазами. Но в глубине зрачков играл смех.

— А ну-ка, какие это слова ты мне сказал? Не нанимался, говоришь? Это ты смело сказал. А кому ты сказал? Мне — хозяину. Ты ещё щенок, а уже стреляешь дерзкими словами. Щенку вырасти надо, чтобы барбосом быть, а барбоса, и того на цепь сажают. А тебя ещё мать под юбку хочет спрятать. Давай ухо — драть буду.

Его рука неотразимо потянулась ко мне. Я отпрянул назад.

Вероятно, в глазах у меня он увидел не только страх, но и ненависть: он пристально рассматривал меня, поднимая то левую, то правую бровь, и забавлялся моей мальчишечьей строптивостью. Он теребил пальцами пёструю бороду и шевелил длинными косицами усов. И когда я увидел бледное лицо матери с умоляющими глазами, я несознательно бросился к ней и заслонил её собою.

— Уйди, мама, уйди отсюда! — задыхаясь, крикнул я злым отчаянием. — Он ещё убьёт тебя…

— Так, правильно! — хрипел хозяин с пьяным упрямством. — Двое дерутся, третий не лезь. А уши я тебе должен нарвать обязательно. Хозяину дерзить не моги! Раз твой отец у меня в батраках, ты тоже мой слуга. А вот ей — матери твоей — велю пятки мне чесать — и будет чесать. Раз отец твой в вольницу пошёл, он мне весь до требухи предался. У вольницы нет своей воли. Я вас в свой двор загнал, хомут надел — значит, вы в моей власти.

Я схватил мать за руку и рванул её за собой. Она, вероятно, сама обезумела от ужаса — и побежала к флигелю рука в руку со мною. Хозяин рычал, как зверь, и топал вслед за нами своими сапогами. С порога я на мгновение увидел, как Офимья пятилась перед хозяином в нашу сторону, высоко поднимала руку с двуперстием и укрощала его плавными взмахами. В комнате мать упала на скамью, откинулась к стене и, с посиневшим лицом, судорожно затряслась.

В этот момент неожиданно вошла Степанида. Грязная, вся в лохмотьях, пропитанных жиром и солью, она улыбалась необычно мягко, по-бабьи жалостно. Она подошла к матери и стала гладить её по голове, по плечам, по спине.

— Ты не пугайся, милка: он сюда не придёт — меня боится. Ишь ты, как зашлась-то! Сердце-то как бьётся! Я все его грехи знаю. Сейчас черти душу его полосуют… вот он и бесится, и дуреет от запоя. Одна у него защитница — Офимья: она крестом да молитвою его обмывает, а он весь просолённый злодействами-то. Соль-то постоянно и проступает… Сын от него отступился, врагом стал, а я вот живу бок о бок с ним и терзаю его, проклятого. Он давно бы убил меня, да совесть не убьешь. Вот он на свеженьких-то, на беззащитных и набрасывается, как беззубый волк.

Она, не переставая, поглаживала мать своей изуродованной рукой, и лицо бабы-яги таяло, нежнело, а в тусклых глазах светилась ласковая теплота.

Эта старуха как-то незаметно покорила меня: я, не отрываясь, смотрел на неё и слушал её голос. В ней чувствовал я большую силу и знал уже, что она никого не боится, ничему не удивляется.

На дворе пискливо повизгивала Манюшка, брехала и гремела цепью собака и буянил хозяин.

Офимья не опускала двуперстия и плавно делала широкий крест. Жёлтая, сухая, она молча наступала на мужа, молитвенно-сосредоточенная, строгая.

Степанида зашаркала рваными калошами по полу. С порога она обернулась к матери и требовательно махнула рукой.

— Ты, Настя, ко мне приходи: я тебя вылечу. Никого и ничего не бойся. Со зверями жить — клыки точить, а не скулить…

— Не могу я, тётушка. Не такая уродилась…

— Моги! — хрипло прикрикнула на неё старуха. — Ты не в гости сюда приехала, а продаваться богачам. Тут умеют рыбу ловить: далеко да глубоко невод забрасывают. Попадёшь сдуру в сети — одна у рыбы судьба: на плот и под нож. А в вольницу пошла — умей воли своей хозяйкой быть. Я цену-то этой воли знаю: гляди, какая я стала. Вот она, наука-то какая!.. Кромешная здесь жизнь: ходи да оглядывайся. Без меня к подрядчицам не суйся — закабалят и не распутаешься.

VII

Отец приезжал с «биржи» поздно. Он выпрягал лошадь, задавал ей корму в конюшне и при тусклом фонарике мыл пролётку. Потом входил к хозяевам и отдавал выручку Офимье. Домой он приходил усталый, молчаливый, ужинал угрюмо.

Я уже знал, что отец замыкался в таком гнетущем молчании только после унизительных обид. Значит, у него были какие-то неприятности с хозяевами. Рядом, за другим столиком, сидели Манюшка и Дунярка и, по обыкновению, вышивали нарядные коврики и полотенца и нанизывали бисер на бахромки и кисточки. Обе они, как всегда, были лёгкие характером, жизнерадостные и говорливые, и отец никак не расстраивал их своей тяжёлой нелюдимостью. Не стесняясь, они тихонько напевали любимую песенку: «На берегу сидит девица, она шелками платок шьет…» Или вперебой безмятежно выкладывали друг дружке впечатления дня, смеялись и над хозяином, и над соседками, которые ссорились около водовоза. Дунярка с веселым простодушием хвасталась, как она смело и храбро брала в лавке хлеб, чай и сахар в долг: отвесит ей хозяин, а она заберёт с прилавка и, уходя, крикнет: «Завтра расплачусь — нам тоже должны». Манюшка рассказывала о том, как ее любят и привечают в «хороших домах», как барыни без неё не могут обходиться и тоскуют по ней и как она развлекает их своими разговорами.

Назад Дальше