Корней в тон ему подхватил:
— Разувает, раздевает и кусок хлеба изо рта дерёт. Ты, Карп Ильич, двадцать годов у него горб ломаешь. Во льдах, в штормах смерть видал…
— Мало ли что я видал, — согласился Карп Ильич, — А крысолову рано ещё над хозяином глумиться. Пускай с моё послужит.
— Пускай послужит, — засмеялся Корней. — Хозяин ещё больше брюхо отрастит.
Я слушал этот их разговор, и мне было непонятно, почему Карп Ильич защищает хозяина, которого я видел пьяным на пароходе и который озорничал с народом, а потом поехал кутить в Царицыне с вольной бабёнкой и забубёнными гуляками. Я видел, что Корней не согласен с ним и не почитает хозяина, а Балберка даже изображает его смешным уродом.
И вот когда Балберка прижал меня к дощатой стене, я сначала окрысился, ожидая от него какой-нибудь каверзы. Но он вдруг обезоружил меня своим дружелюбием:
— Дурачок, чего ты ершишься? Ты меня не бойся. Это хорошо, что ты сдачи даешь. Я ловкий и никогда нигде не пропаду. Никто меня голыми руками не возьмёт. Я — не муха: никто меня не прихлопнет. А ежели я тебя дразнил, щипал да за нос хватал, так это я для того, чтобы тебя испытать, какой ты нравный. Мать у тебя ловкая, а ты на что годный? Ну, и вижу: карахтер у тебя горячий. А теперь мы с тобой дружить будем. Пойдём, я покажу тебе, какие у меня разные принадлежности.
Большой своей рукой он подцепил меня под локоть и толкнул в дверь другой половины избы. Комната была такая же, как и кухня, но пустая: на полу лежали кошмы, а на них — клетчатые одеяла и грязные разноцветные подушки, а у стен стояли зелёные сундучки, обитые жестью. К окну был приставлен стол, на стене висела на гвозде жестяная лампа. В углу, на полочке, стояла иконка в фольговой ризе, засиженной мухами. Вокруг стола стояли старенькие табуретки. По стенам развешены были чёрные кожаные бахилы, жутко похожие на удавленников. Здесь было тихо, глухо и пахло пылью и рыбой.
Балберка почему-то погрозил мне пальцем. В глазах у него уже не играли ехидные искорки: в них застыла тревога и ожидание. Лицо его было очень серьёзно, строго, словно в этой комнате таилась какая-то опасность.
Он со звоном открыл сверкающий жестью новый сундучок и махнул мне рукой. Внутри сундучок был перегорожен дощечками на несколько колодцев: в одном лежали свёрнутые сетки и блестели, как живые, рыбки в пучках верёвочек, в другом тоже рыбки, похожие на птиц — со сложенными крыльями, в третьем, самом большом, стояла чайка, а в четвёртом кучей лежали куклы — парни, девки. Он выхватил откуда-то белую птичку и бросил её к двери. Птичка бойко вспорхнула и стала летать по комнате, кружиться, метаться и взад и вперёд, и вверх и вниз. Балберка следил за нею с радостной улыбкой и в восторге вскрикивал:
— Ага, так-так!.. Ну-ка, ну-ка, выше, к потолку!.. Не убейся, дурашка!.. Ну, да тебя не учить летать-то.
И вдруг она неожиданно села ему на руку. Он хвастливо засмеялся, бережно погладил её и положил обратно в сундучок.
— Э-эх, ты-ы!.. чтоб тебя тута-а!.. — поражённый, вскрикнул я и невольно бросился к сундучку. — Да как она летает-то?
Но он осторожно и настойчиво отстранил меня от сундучка и захлопнул его.
— Нельзя. Сроду не скажу. Это я сам додумался. Ежели скажу — всё пропало. В секрете-то всё дело. В том-то и загадка, А ежели загадки не будет — не будет и интересу. Надо, чтоб человек диву дался. Тогда и башке работа. Я страсть не люблю, когда люди снулые: только небо коптят да скуку наводят. Видишь, какое у тебя лицо-то стало хорошее… А мне от этого и самому вольготно. Ты гляди, что я тебе ещё покажу.
Он вынул чайку, порывисто взмахнул ею, и она мгновенно расправила крылья. Кургузенький хвостик её зашевелился.
— Это уж — большая. Я её пущаю только один на один. С ней ещё возни много: иноместо она не слушает меня. Она у меня будет долго летать и высоко подниматься, когда ежели ветерок. А сейчас она ещё не сотворилась.
Он положил её на старое место и вынул связанный пучок кукол. Но меня привлекли сверкающие рыбки — такие же, как плотички в нашей речке Чернавке.
— Это — обыкновенное дело, — отмахнулся от меня Балберка. — Этой блесной я рыбу ловлю. А вот эти молодцы да молодки сейчас плясать пойдут, а то они совсем стосковались. Я их взаперти держу уж сколько дён… Ну, ребята, выходи! И гармониста подхватывай! Приударьте хорошего трепака, чтобы баржа ходуном заходила!
Мне почудилось, что куклы сами собою выскочили из сундука и попрыгали на пол. Я заметил только, как Балберка, став на корточки, зашевелил пальцами над куклами, а они с гармонистом в середине беспокойно зашевелились, подталкивая друг друга. Потом в кружок выбежали парень и девка и стали перебирать ножками, взмахивать ручками, изгибаться, крутиться. Гармонист стоял в кругу, играл и тоже приплясывал. Когда один парень начал плясать вприсядку, вся толпа закружилась, замахала руками. Началась общая пляска. Я смотрел на эти куклы — и видел их живыми. И потоку, что они веселились и плясали, как живые, это было так забавно и увлекательно, что я хохотал до слёз. И Балберка смеялся, пошевеливая пальцами, и не отрывал глаз от своих людишек. В комнате было одно окошко с пыльными стёклами, и серенький свет таял в воздухе, а в углах сгущался вечерний полумрак. Мне хотелось увидеть, на чём держатся куклы и как Балберка распоряжался ими. Ясно было, что все эти фигурки — на ниточках, но ниточки совсем не были видны, как я ни старался поймать их глазами. Мне особенно было удивительно, что каждая кукла вела себя по-своему: она не повторяла движений других, а плясала и махала руками, как ей хотелось.
— А теперь они попарно танцевать желают, — серьёзно пояснил Балберка. — Гармонист-то польку заиграл. Гляди, как кавалеры благородно кланяются барышням.
И он губами заиграл польку. Парни жеманно поклонились девкам, а девки гордо задрали головки. И мне вспомнилось, как Дунярка, поднимая платьишко пальцами, изгибалась в красивом поклоне и пела:
— Чихирь в уста вашей милости!..
Я задыхался от хохота и никак не мог оторвать глаз от этого захватывающего зрелища.
Парни подхватили девчат и закружились парами, не мешая друг другу, минуя друг друга, перебирали ножками в такт музыке.
— Ну, браво, браво! — похвалил их Балберка и строго приказал: — Поиграли, и довольно! Идите по домам! Делу время — потехе час.
Он схватил кукол в пригоршню и ласково положил их в сундук. И опять я не видел, чтобы он снимал нитки с пальцев. Это было загадочно, и я долго не мог успокоиться. А он, довольный и счастливый, смеялся. Это был совсем другой человек — не тот, которого я видел за столом и за работой: чудилось, что лицо его светилось, а в глазах сияло радостное раздумье.
— Ну как, брат? Здорово я разбередил тебя?
— Сроду не забуду! — в сильном возбуждении крикнул я. Должно быть, этим своим волнением я умилил его: он снял картуз, засмеялся, взъерошил сбитые в войлок волосы и вытер кожей картуза пот со лба.
«Он тоже, как маленький, — с удовольствием, подумал я. — С ним водиться хорошо. Я у него выпытаю, как такие игрушки делать».
В углу я заметил красивую коричневую рогатину. Её металлический наконечник блистал серебром и остро вонзался в пол, а наверху, на другом конце, длинной петлей висел ремень. Я подошёл и хотел поднять её одной рукой, но она оказалась тяжёлой. Почудилось, что она задрожала у меня в пальцах. Балберка, должно быть, увидел испуганное удивление на моём лице и с гордостью похвалился:
— Это — моя работа. Я сам её сделал, выточил из дубовой слеги. Она сто лет служить будет.
— А зачем она тебе? Чай, ты не старик… — озадаченно снасмешничал я. — А на льду с ней играть, так ты уж большой.
— Чудачок ты, барашка-кудряшка!.. Да разве с рогатиной играют? С этой рогатиной я с Жилой Косы до Астрахани да обратно на чунках сколь раз летал. Тыщи три вёрст покрыл. Управляющий только меня кульером и посылает. Лучше меня на чунках — на салазках — никто не ездит. А потом — ну-ка! — в мороз, в непогодь полети-ка по морскому льду… Хоть кому страшно. Ведь до Жилой-то от Астрахани — почитай пятьсот вёрст. Сейчас вот, перед осенью, мы на барже ползём, а зимой лёд здесь — аршин толщины. Вот я и лечу по льду на чунках. Стою на них и промеж ног рогатиной этой себя подталкиваю. Вот так, смотри! Дай-ка мне рогатину!
Польщённый его приказанием, я радостно схватил рогатину и хотел подбросить её кверху, но она оказалась для меня очень тяжёлой, словно железная. Я храбро поднял её перед собою и дрожащими от напряжения руками поднёс Балберке.
— Молодец! Не уронил — сладил! — похвалил он меня, и никогда я, кажется, не был так счастлив, как от похвалы этого неуклюжего парня. — Это штуковина, барашка кудряшка, сто сот стоит. Такой рогатины нигде в округе не сыщешь.
Он легко подкинул её и перебросил с руки на руку, потом ткнул между ног, и, выбросив руки с рогатиной, наклонился, воткнул наконечник в пол и сделал вид, что порывисто оттолкнулся вперёд.
— Вот как! Видел? Я лечу на чунках быстрее ветра. За мной однова волки гнались… Куда там! Я — круто в одну сторону, да в другую, а они — кувырком, да шерстью лёд подметают… А тут ещё друг дружку стали грызть от досады. Без отдыху летишь от поставы к поставе — целых пятьдесят вёрст… И остановиться нельзя: хватит морозом, да пронижет ветром — пиши пропало. А тут без передышки — легко. Махай себе рогатиной, а чунки сами летят по чистому льду аль по накатанной дорожке, промеж вешек. Красота! Всё сияет и бел-кипень снег, и ты — словно птица в небесах…
Он изгибался, взмахивал рогатиной и вдруг всматривался в меня невидящими глазами и крепко сжимал зубы. Нижняя широкая челюсть его становилась костистой и выпирала под ушами бледными шишками,
XIV
Рано утром я выбежал на палубу — и, поражённый, застыл, прижавшись к косяку двери. Всюду блистала зелёная вода. Она сливалась с небом, и чудилось, что наша баржа плывёт в воздушной безбрежности. Только рядом за бортом волны густо плыли длинными грядами одна за другой и убегали назад. Небо было глубокое, мягкое, и солнце, которое только что вынырнуло из воды, выплеснуло в море потоки ослепляющего света. Пароход впереди казался маленьким, а канат, опадающий в середине и скользящий по взбаламученной воде, был похож на очень длинную нитку. Бурый дым из трубы относило в сторону, и он грязным облаком расплывался и оседал далеко в море. Широкая кипящая дорога текла от парохода навстречу барже, а от колёс расходились в обе стороны волнистые ленты, которые разрезались тяжелой зыбью. Эти зелёные масленистые валы зыби ползли вдоль баржи, и атласные горбы их заглядывали на палубу. Баржа глубоко утопала в воде и не чувствовала толчков этих волн, а мне было жутко смотреть на бескрайный и бездонный океан зелёных блистающих волн, и я чувствовал себя пылинкой на этой просмолённой щепке, которую может каждую минуту захлестнуть страшное море. Воздух был пустой: ни одна птица не летала над морской зыбью. И на барже было пусто и сонно: люди лежали и на корме, и на носу неподвижно, и нельзя было отличить их от мешков, узлов и грязного хлама. Вдруг я увидел недалеко в волнах лысую мокрую голову и покатые плечи черномазого уродца, Он поднимался и опускался в волнах и смотрел на нашу баржу выпученными глазами, с сердитым удивлением. Оглядевшись по сторонам, он быстро юркнул в воду. И тут впервые я ощутил особый запах ветерка — пахло рыбой, гнилой травой и чем-то терпким и свежим, как весной во время ледохода.
Прошёл мимо Корней и подмигнул мне.
— Ну, вот тебе и море. Видел, как на тебя таращил глаза тюлень-то? Здесь их немного, а больше всего — там, далеко, на-полдень. Хорошо в море-то? Вольготно?
— Нет. Одна вода. Страшно.
— Ну? Это ты не привык.
На волнах опять закачался мокрый уродец и опять уставился на нас.
— Вон он опять! Какая рыба-то чудная!.. — и я бросился к борту баржи. Но тюлень опять юркнул в глубину.
— Они, тюлени-то, — не рыба. Видал морду? Они на собаку похожи, а живут только в море. Страсть любят поглядеть на пароходы и на всякую посуду. Мы на них каждую зиму охотимся: на льду их бьём.
— А как охотитесь-то, дядя Корней? Расскажи.
— Ну, это, брат, долгий разговор. Гляди-ка, народ-то… — он кивнул головой на людей, лежащих вповалку, и опять подмигнул мне. — Зарылись с головой. Многие и глаза поднять на море боятся. Полевой народ, пахари. А на ватагах маются, как мухи в тенётах. Эх, люд бездольный! Расползаются, как тараканы перед пожаром — ищут благостей да радостей, а попросту куска хлеба. Думают, что в рай плывут, а на самом-то деле — как вобла в неводе.
— Нас и в Астрахани стращали, и ты вот пару поддаёшь, дядя Корней. А я совсем не боюсь. Везде люди живут, — вспомнил я фразу, которую слышал не раз от взрослых. — Вы-то вот с дядей Карпом не пропали ведь. Зачем люди стращают друг друга? Разве это хорошо?
— Чего хорошего, — согласился Корней и сплюнул через зубы. — Верно — стращают, любят стращать. Мне самому хочется страх нагонять. Зачем? Хоть ты мал, а спрашиваешь строго. Может, стращают-то слабых да робких. Робких да слабых у нас не любят, как нищих. А храбрый да сильный работы не боится: он себя в обиду не даст. Ему сам чорт не брат. И ты, значит, не боишься? — подмигивая, спросил он и засмеялся.
Он потёр большими руками свои бока и сжал кулаки. Я уже заметил у него эту привычку: он будто всегда чувствовал около себя какую-то опасность и, зорко озираясь, готов был ко всякой неожиданности.
— Это хорошо, что не боишься. Бояться ничего не надо. Боятся того, чего не знают. Ребятишки боятся бирюков, боятся темноты, разных пугал, бабы — пьяных мужьёв да чертей, а старики — домовых. А вот этот народ — неизвестности. Вот они и лежат, как бараны со связанными ногами. Мать-то у тебя тоже беззаботная: хуже, говорит, не будет, на земле, говорит, всё человеку по силе. Ничего!.. Надо жить смелее. Это только трусу всегда страшно да трудно, а смелому и трудное кажется лёгким. Я тоже когда-то боялся. А сейчас мне всё нипочём. Мы с Карпом и штормы пережили, и смерть видали, во льдах и в пучине замерзали, а вот только умнее стали да покрепче сбились. Ну, походи по барже, привыкай к морю, к людям присматривайся…
На корме одни спали, другие, полулёжа, опирались на локти и с боязливым изумлением смотрели на море. Иные лежали, как больные, и жаловались друг другу:
— И головы поднять не могу: небо да вода. Страхота! Сердце заходится!
— И не говори: мутит и мутит. Всё нутрё переворачивается. Неспроста говорится: кто в море не бывал — страха не видал.
Одна баба, надвинув платок на глаза, качалась вперёд и назад и плакала. Слёзы текли по её щекам крупными каплями. Мужик в лаптях и в синей домотканой рубахе, взлохмаченный, жидкобородый, тянул ее за рукав рубахи, понукая лечь, и уговаривал:
— Да бу-удет тебе!.. Аль воды не видала? Вода и вода… Привы-ыкнешь! — И виновато усмехался. — При-вы-ыкнешь! И в аду, говорят, привыкают. А коли поплыли по своей воле — с собой счёт веди. Ложись — и боле ничего.
Но баба продолжала качаться и плакать.
Я подошёл к борту и сразу с ужасом отскочил назад: зелёная, гладкая волна вздыбилась передо мною, прозрачная, жуткая, огромная, и мне почудилось, что она хотела броситься на меня, смыть с баржи и проглотить. Но она уж отхлынула дальше, а на место неё хлынула другая. Далеко на таких же упругих и гладких волнах кое-где поднимались и опускались усатые морды тюленей. На носу кто-то пронзительно свистнул, несколько человек захохотали, и кто-то задорно выкрикнул:
— Эх, как тюлени-то мне обрадовались! Узнали старого знакомого.
Эти юркие и забавные уродцы с собачьими мордами, сверкая на солнце мокрыми головами, пристально глядели на нашу баржу и будто потешались над чёрной махиной.
На носу звонко заиграла гармония. Вчерашний гармонист, коротко остриженный, с чёрными усиками, стоял у борта и, подняв гармонию к щеке, широко растягивал меха. Серебряные трели и звон колокольчиков встревожили всех, кто спал и просто лежал на палубе. Люди поднимали головы, садились, и опухшие от сна лица свежели и улыбались. Курносая девка сидела на одеяле, обхватив коленки, и равнодушно смотрела на музыканта, а подруга гармониста, гладко причёсанная, опрятная, с таким же, как раньше, бодрым и весёлым лицом, подошла к нему и прислонилась к его плечу. Но он будто не заметил её и не оглянулся. А я не мог понять, зачем он стоит у самого борта, глядит на морскую зыбь и играет так заливисто и призывно. К ним подошел и Гриша-бондарь, с растрёпанными кудрями, с весёлым любопытством в глазах, потом ещё двое заспанных мужиков в красных рубашках без пояса. «Хохлушки» тоже подбежали к борту. Они ходили рука в руку и не разлучались, словно боялись потерять друг друга.