В два часа дня он вышел из Шатле, дрожа как осиновый лист и бормоча молитвы; его отвели на площадь Августинцев, где между двумя арками, одна из которых вела на улицу 65 Дофина, а другая — к Новому мосту, стояла каменная виселица, коей его удостоили. Он довольно твердо поднялся по лестничке, ибо кругом толпилось множество людей, поскольку это было одно из наиболее посещаемых мест казни. Но так как, готовясь совершить этот «большой прыжок в никуда», каждый старается оттянуть время, в ту самую минуту, когда палач уже приготовился накинуть на шею приговоренному веревку с таким торжественным видом, словно у него в руках было золотое руно, ибо люди этого рода занятий, выполняющие свои обязанности на виду у публики, выказывают в каждом своем движений большую ловкость и даже изящество, Эсташ стал просить его повременить еще минуту, пока он помолится св. Игнатию и св. Людовику де Гонзаг,[55] которых, молясь всем другим святым, он оставил на конец, поскольку к лику святых их причислили лишь в этом, 1609 году. Однако палач ответил на это, что у собравшихся здесь людей есть свои дела и неучтиво заставлять их ждать так долго столь незначительного зрелища, как обыкновенное повешение; и, натянув веревку, он столкнул Эсташа с лестницы, прервав на полуслове его возражение.
Говорят, будто, когда все было уже кончено и палач собрался уходить, в амбразуре одного из окон Шато-Гайар, выходящего на площадь, показалась фигура мэтра Гонена. И тотчас же, хотя тело суконщика было уже совершенно вялым и безжизненным, плечо его вдруг зашевелилось и рука радостно встрепенулась и задвигалась, словно хвост собаки, увидевшей своего хозяина. Общий крик удивления пронесся по толпе, и те, что стали уже уходить с площади, поскорее вернулись обратно, подобно зрителям, считавшим пьесу уже конченной, между тем как еще остался целый акт.
Палач вновь приставил к виселице свою лестницу и пощупал ноги повешенного у лодыжек — пульса уже не было; он перерезал артерию — не было и крови. А рука между тем все продолжала свои судорожные движения.
Человека в красном трудно было удивить; он счел своим долгом еще влезть повешенному на плечи, вызвав насмешливые возгласы у публики; но рука обошлась с его прыщавой физиономией с той же непочтительностью, какую она проявила по отношению к мэтру Шевассю, и тогда палач с громким проклятием вытащил широкий нож, который всегда носил под своей одеждой, и двумя ударами отрубил «одержимую» руку.
Она стремительно подпрыгнула и, сделав огромный скачок, упала, вся окровавленная, в самую гущу толпы, которая в ужасе отпрянула, разделившись надвое; тогда, опираясь на гибкие свои пальцы, она сделала еще несколько гигантских прыжков и, так как все расступились перед ней, скоро оказалась у подножья башенки Шато-Гайар; и здесь, подобная крабу, цепляясь пальцами за шероховатости и выбоины стены, она доползла до амбразуры того окна, за которым ждал ее цыган.
Этим странным концом Бельфоре обрывает свой рассказ и завершает его следующими словами: «Эта история, записанная, сопровожденная комментарием, снабженная различными примечаниями, в течение долгого времени служила предметом всяких толков как в компаниях приличных людей, так и среди народа, который всегда падок до рассказов о необычайных и сверхъестественных событиях. Но очень возможно, что это лишь одна из тех занимательных историй, которыми забавляют детей, сидя у камелька, и которым люди положительные и здравомыслящие не должны придавать особенной веры».
© Перевод А. Андрес
Новелла «Заколдованная рука» (Париж, 1832) печатается по изд.:
Дьявольский портрет
Однажды холодным декабрьским вечером я гулял по городу без какой-либо особой цели, просто так, ради моциона. Свернув на Черинг-Кросс, я при свете газового фонаря заметил молодого человека, которого сразу узнал в лицо. Это был небезызвестный художник.
— О, какая приятная встреча! — воскликнул я.
— Да, весьма приятная, — отвечал художник, — я как раз собирался навестить вас.
— Но что с вами, дорогой мой? Вы очень скверно выглядите.
— Да так, ничего… просто холодно… мало бываю на воздухе…
— Хоть мы с вами и не так давно знакомы, но меня весьма трогает все, что до вас касается, и почему-то мне кажется, будто с вами что-то случилось.
— Неужто! — громко воскликнул он, и в тоне его прозвучало такое отчаяние, что я вздрогнул. Стоявший рядом мальчуган даже вскрикнул от испуга, и на нас сразу же оглянулся сторож, а за ним — две ученицы из модной лавки.
— Нет, вы мне положительно не нравитесь… Может быть, вы сочтете, что я веду себя неучтиво, говоря с вами подобным образом… Однако симпатия, которую я к вам испытываю, должна служить мне оправданием. Пойдемте-ка ко мне, проведем вместе вечер; эта небольшая прогулка пойдет вам на пользу, а ежели беседа наша затянется за полночь, у меня есть диван, который всегда к вашим услугам.
— Я нигде никогда не ночую, кроме как дома, Шарль, а сплю я очень редко. — Вторую половину фразы он произнес так тихо, что я едва ее услышал. Но он прибавил тут же, уже громко: — О да! Я с превеликим удовольствием пойду к вам.
Пока мы шли, спутник мой вел себя весьма оживленно. Меня это не удивило: мне известно было, сколь непостоянен он в изъявлениях своих чувств. И все же я решил воспользоваться случаем и выспросить у него его историю.
Как только мы взошли в дом, я закрыл дверь на засов, подложил дров в камин и, освободив стол от своих бумаг, водрузил на него два стакана и бутылку доброго винца.
— Первый тост за вас, Эжен, — сказал я.
— Бросьте вы этот нелепый ритуал, — ответил художник, — и выпьем лучше за что-нибудь такое, что более соответствует чувствованиям и склонностям нашего времени.
— Черт побери, — сказал я, — выпьем за все то, что вам только будет угодно, этим вы меня не испугаете.
— Вы в этом уверены? — сказал Эжен, вперив в меня пристальный взгляд, и мне показалось, что он весь дрожит.
— Думаю, что да.
— Ну так вот, я пью за портрет дьявола!
— Я тоже готов за него выпить, — воскликнул я, — но, надеюсь, вы все же объясните мне этот странный тост.
— Да, я должен это сделать, и незамедлительно. Я расскажу вам все…
— Однако если это вам сейчас трудно… может быть, тягостное воспоминание…
— Ха-ха, тягостное воспоминание… Что вы! Самое распрекрасное… Да разве это убийственное, чудовищное воспоминание не пылает вот здесь огненными письменами? — Он прижал руку ко лбу своему, прерывисто дыша.
— Во имя неба, что с вами, Эжен? Не дать ли вам воды?
— Ба! О чем вы говорите! Я расскажу вам свою историю. Выслушайте меня, если можете. Вы, вероятно, знаете, что отец мой был известный врач, который дал мне, как принято сие называть, чудовищно искажая самый смысл этих слов, хорошее воспитание.
— Уверяю вас, вы не даете ни малейшего основания осуждать за это вашего родителя.
— Я был восьмилетним ребенком, когда меня отдали в пансион, куда принимают лишь весьма ограниченное число детей. Там пробыл я до пятнадцати лет. Меня без конца пичкали там греческим и латынью; научился я также писать и говорить на довольно скверном французском языке; еще я получил там некоторые познания из математики, и когда пришло время вступить в жизнь, я не имел о ней ни малейшего понятия; я не знал самого себя, и мне совершенно были чужды те общепринятые правила, коими должно руководствоваться в делах житейских.
— И у вас нет желания поразмыслить над всем тем, чему вас учили?
— Я говорю лишь о том, чему меня не научили. Когда я вышел из пансиона, отец высказал желание, чтобы я унаследовал его профессию. Я подчинился этому желанию, нисколько не думая об обязательствах, кои беру на себя, и только выговорил себе право несколько часов в неделю заниматься живописью. Нужно вам сказать, что занятия рисованием всю жизнь были главным моим удовольствием, хотя систематически никто никогда меня ему не обучал. Отец мой не воспротивился моей просьбе, но лучше бы он не соглашался на нее так легко, ибо с помощью денег, которые он мне давал, я стал обучаться рисованию и живописи, пренебрегая скальпелем ради кисти и анатомическим залам больниц предпочитая живых натурщиц Альмака.
— Но мне казалось, что эти штудии в вашем излюбленном искусстве могли бы оказаться на пользу той профессии, к которой предназначал вас отец?
— Отец мой, когда представился ему первый случай проверить мои успехи в занятиях медициной, убедился, что они далеко не удовлетворяют тем требованиям, которые он считал себя вправе к ним предъявлять. Он разбранил меня, он даже пригрозил мне; однако меня не слишком заботили проявления его недовольства, и как-то, выбрав подходящую минуту, я сознался ему, что предпочитал бы стать автором хорошей картины на историческую тему, нежели помощником самого знаменитого врача. Мой достойный отец был несколько этим поражен; и однако в конце концов он согласился, чтобы я продолжал свои занятия художеством, и даже более того, взялся обеспечить мне возможность свободно посещать картинные галереи Лондона и обещал в дальнейшем, как только мне это понадобится, снабдить меня средствами для путешествия в Италию. Я воспользовался добрым расположением своего отца, согласившегося поддержать мою склонность к искусству; я работал день и ночь, стремясь добиться высокого мастерства, и вскоре имя мое стало уже упоминаться в числе лучших учеников академии, в которой я учился. Добившись этого, я решил пробивать себе дорогу в искусстве, подобно тому как делали это до меня Микеланджело и Рафаэль.
Именно в эту пору мой отец представил меня семейству сэра Томаса Уилкинсона, удалившегося от дел сановника, занимавшего прекрасный особняк в одном из фешенебельных кварталов Лондона. Ему нравилось слыть тонким ценителем живописи, и, чтобы доказать свой изысканный вкус, он дал весьма высокую оценку одному моему пейзажу, который я показал ему. Пейзаж этот, в который я постарался вложить все искусство, на какое был способен, с самого начала был мною предназначен в дар моему отцу, но сэр Томас высказал свое одобрение в столь лестных для меня выражениях, что мне показалось неприличным не предложить свою работу ему. И он благосклонно принял мой подарок.
— Я усматриваю в этом явное доказательство его просвещенной любви к искусству.
— Мне следовало с самого начала рассказать вам о дочери сэра Томаса; вероятно, я потому не сделал этого сразу, что мне трудно найти слова, которыми можно ее описать. К тому же я до безумия ее любил и должен сказать вам об этом заранее, дабы вы имели в виду, что я не беспристрастен, описывая ее. Более того, я буду говорить о ее внешности просто с точки зрения художника. Лицом своим и станом Лаура Уилкинсон удивительно напоминала прекраснейшие образцы женской красоты, рожденные некогда Грецией. Крупные кудри ее черных волос оттеняли сверкающую белизну кожи и… одним словом, она была само совершенство, и с первой же минуты, как я увидел ее, она завладела моим сердцем и душой.
— И, вероятно, она отвечала на это внезапно вспыхнувшее чувство?
— Не то чтобы отвечала, но и не отвергала моего внимания, улыбалась выражениям моего восторга, хвалила мои картины, и я забросил живопись, отвернулся от всех знакомых и друзей, чтобы благоговейно предаться одной ей.
— А что же ее отец?
— Прежде я должен сказать о своем отце. Не прошло и месяца с того дня, как я начал бывать в доме Уилкинсонов, когда меня постигло тяжкое горе — я имел несчастье потерять этого превосходного человека. Он оставил мне ренту, составлявшую лишь треть того содержания, которое он так легко давал мне при своей жизни. Надо полагать, что мои расходы он покрывал из тех денег, которые зарабатывал своим ремеслом. Это резкое изменение денежных моих обстоятельств нисколько не поколебало тех надежд, которые питал я в отношении Лауры.
После нескольких дней уединения, связанного с этой горестной утратой, я вновь начал посещать семейство Уилкинсонов, и однажды, в минуту сердечных излияний, рассказал Лауре о переменах в своем положении и предложил ей стать моей женой. Она, как подобает благовоспитанной девице, сказала, чтобы я переговорил об этом с ее отцом, не преминув, однако, как потом оказалось, своевременно пересказать ему мои чистосердечные признания.
— И вы в конце концов обратились к самому отцу по поводу этого столь важного для вас вопроса?
— Да, я обратился к нему. Мне, скромному художнику, имевшему всего 25 фунтов стерлингов ренты, нужно было поистине обладать большим душевным мужеством, чтобы просить руки дочери столь высокорожденной особы, столь богатого и гордого вельможи.
— И он довольно грубо спустил вас со всех лестниц?
— Что вы! Вы плохо представляете себе нравы большого света! Нет, Шарль, он слишком благовоспитан, чтобы позволить себе столь неучтивый поступок. Он удовольствовался тем, что отверг мое предложение, заявив, что вследствие некоторых обстоятельств вынужден отказаться от этой чести. Затем он позвонил. И едва только я отвернулся, как он уже взял в руки газету.
— И вы так никогда больше и не видели мадмуазель Лауру?
— О, если бы это было так! — со страстью в голосе воскликнул художник. — Но сэр Томас и его семейство на той же неделе отправились в Париж, а я поехал туда вслед за ними. Зачем? Я не в состоянии был бы это объяснить; ибо мог ли я после всего происшедшего питать хоть какую-то надежду на то, что мне представится случай поговорить с Лаурой? Я уехал так стремительно, что даже не позаботился узнать их парижский адрес. И вот я, безумец, целыми днями бегал по улицам Парижа в поисках людей, которые не отказались бы впустить меня к себе в дом. Меня можно было увидеть по ночам, в каком-то умопомешательстве бродящим вдоль экипажей, ожидающих у здания театра «Буфф» или у подъезда какого-нибудь особняка, где в тот вечер давался блестящий бал. Изнуренный этими бессмысленными прогулками, я возвращался в свое грустное холодное жилище и, изнемогая от невыразимой тоски, бросался на постель и горько плакал.
— Налейте себе еще вина.
— Так провел я в Париже месяц, а может быть, и два, но был столь же далек от осуществления своих надежд, как и в первый день приезда. И тогда я решил добиться цели другим путем: я задумал написать картину, воспроизведя в ней по памяти наше последнее свидание с Лаурой, и выставить ее в какой-нибудь картинной галерее, часто посещаемой иностранцами; я смутно надеялся, что Лаура обратит на нее внимание и пожелает осведомиться об имени написавшего ее художника. Увлеченный своим замыслом, я принялся за работу, и вскоре мне удалось добиться той степени совершенства, к которой я стремился. Когда картина была закончена, мне посчастливилось поместить ее в картинную галерею, которую весьма часто посещали англичане, жительствующие в Париже.
Несколько дней провел я в напряженном, тоскливом ожидании; и вот, когда я потерял уже всякую надежду, однажды, после полудня, я вдруг увидел Лауру, входившую в галерею в сопровождении знаменитого барона д’Артенвиля, на руку которого она опиралась.
О да, то была она, то был ее волшебный взгляд, воспоминание о котором беспрестанно преследовало меня днем и ночью, ее воздушная походка, легкую непринужденность которой мне стоило такого труда воспроизвести. Она повернула головку в мою сторону, прошла мимо меня и улыбнулась… я решил, что улыбка эта предназначена мне, сделал к ней шаг, хотел схватить ее руку, но этот мой жест был встречен ледяным холодом… И она прошла мимо, словно не узнавая меня. Не помню, что было со мной после этого, но, придя в чувство, я увидел подле себя двух жандармов, а у ног своих — разорванную на мелкие клочки мою прекрасную картину, на которой я изобразил наше последнее свидание. Впрочем, меня отпустили, сочтя, очевидно, что я помешался в уме. Я вернулся в свою гостиницу и в тот же день покинул Париж.
— Вы вернулись в Англию?
— О нет; я так же не в состоянии был увидеть вновь страну, где началось мое счастье, как и оставаться в той, где я это счастье потерял. Я отправился в Венецию. Не понимаю, почему путешественники прозвали этот город прекрасным; я содрогаюсь от ужаса, вспоминая о нем. А теперь я дошел до той части своей истории, которую, быть может, не стоит вам рассказывать, если вы не чувствуете в себе достаточно мужества, чтобы выслушать ее.